Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 79
Для анархиста тоже «война — отец всех вещей» [367]; он по праву возлагает на нее большие надежды. Высказывание Клаузевица [368] о том, что «война есть продолжение политики иными средствами», в сознании анархиста переворачивается: при каждом объявлении войны он чует свежий утренний воздух. В условиях всемирной гражданской войны между сражающимися нациями и партиями действует диффузное воинство анархистов-партизан. Этих партизан используют… и потом бросают на произвол судьбы.
Гораздо реже дело доходит до анархических водоворотов, которые несколько недель или дольше баламутят поток истории; возникновению таких водоворотов обычно предшествует состояние политического пата. Классический пример — Парижская коммуна в русле Франко-прусской войны конца XIX века христианской эпохи. На нее любили ссылаться как социалисты, так и коммунисты.
Когда полыхает пожар истории, тоже можно погреть руки — если, конечно, держаться на должном расстоянии от огня. В такие моменты ощущается вневременное: его зловещий луч как бы прощупывает наше время. Если война — отец всех вещей, то анархия — их мать; от союза этих сил рождается новая эпоха.
41
Боль — приданое историка. Ему особенно больно, когда он размышляет о судьбах улучшателей мира. Нескончаемая жалоба и неумирающая надежда передаются от поколения к поколению как факел, который снова и снова гаснет.
В луминаре картины предстают перед тобою пространственно: я могу по своему усмотрению сесть в Конвенте к монтаньярам или к жирондистам, занять место председателя либо привратника, который, может быть, способен лучше всех других оценить ситуацию. Я становлюсь истцом, защитником или подсудимым — как мне заблагорассудится. Моя страсть, словно электрический ток, повышает эмоциональный градус дискуссии.
Интерес к истории анархизма часто приводит меня в Берлин. Я посещаю этот город незадолго до смерти Гегеля [369] и растягиваю свою прогулку без малого на два десятилетия — — — если быть точным: до восстания 1848 года христианского летоисчисления.
Эта революция примечательна тем, что в затронутых ею странах Европы привела к результату, противоположному устремлениям ее участников, — и таким образом почти на сто лет приостановила поток всемирной истории. Почему это произошло, исследователи пытались выяснить, исходя из разных позиций. В медицине такой процесс называется maladie de relais [370]; в истории же ему соответствует, так сказать, смена упряжных лошадей — в данном случае, например, появление на исторической арене Бисмарка и Наполеона Третьего [371]. Такое суждение наверняка понравилось бы Кауницу [372], доживи он до 1848 года. Если смотреть на вещи с позиции Паульскирхе [373], кризис не способствовал исцелению, а, напротив, положил начало хроническому недугу. Правда, тогдашним политическим деятелям не хватало самокритики. Я полагаю, они потерпели неудачу потому, что среди них преобладали идеалистические пустомели вроде моего папаши. Экономившие на «особом соке» [374].
Применительно к моей теме выбор места может — на первый взгляд — показаться ошибочным. По воскресным дням, до полудня, Унтер-ден-Линден производила на меня такое впечатление, будто столица заселена наполовину солдатами, наполовину же — обывателями. Караульные двигались к замку и к Бранденбургским воротам, переходя на печатный шаг, едва на горизонте показывался какой-нибудь высокий военный чин в галунах; по средней полосе из Тиргартена после утренней верховой прогулки возвращались кавалеристы. Со стороны Мауэрштрассе от церкви Святой Троицы шли господа в высоких цилиндрах и дамы с рукавами-буфами; проповеди Шлейермахера [375] все еще привлекали прихожан. Воздух в Бранденбурге сухой; Шеллинг разочаровывал многих, Шопенгауэр же разочаровался сам.
Я направлялся не к дворцу на Шпрее, хотя с удовольствием посетил бы монарха в его частных апартаментах. Здесь мы опять сталкиваемся с различием между анархистом и анархом: анархист преследует верховного правителя как своего злейшего врага, тогда как анарх относится к правителю по-деловому нейтрально. Анархист хочет убить монарха, тогда как анарх знает, что мог бы его убить — — — но не исходя из общих соображений, а лишь по приватным мотивам, ежели бы таковые имелись. Если анарх является еще и историком, то в документах, касающихся жизни монарха, он найдет первоклассный источник — — — для изучения не только процесса принятия политических решений, но и типичной для эпохи структуры. Ни один фараон не похож на другого. Однако каждый из них отражает свое время.
Анарх может непринужденно возражать монарху: он чувствует себя равноправным и среди королей. Этот его основополагающий настрой передается и властителю, который не может не оценить открытый взгляд собеседника. Так возникает взаимная, благоприятствующая беседе симпатия.
Я хочу здесь бегло коснуться внешних поведенческих форм — например, формы обращения к другому. Столь ли уж необходим был наглый тон Гервега по отношению к королю [376]? А немецкие националисты, которые, прежде чем войти в зал заседаний Венского конгресса, намеренно пачкали себе сапоги? Все это лишь выражение зависти и затаенных обид…
Люди любят, когда к ним обращаются как к личности — называя фамилию, или имя, или ласкательное прозвище, не забывая упомянуть титул или ранг. Скажем: государь, ваше превосходительство, господин доктор, монсеньор, товарищ Майер, моя сладкая кошечка… «Только титулование может вызвать их доверительность» [377] — это дает встрече хороший старт. Меттерних был мастером подобных оттенков.
«Каждому свое» [378] — не худшая из прусских максим. Анарх же, поскольку знает, что не утратит это «свое», может добавить к нему еще и толику иронии.
Разговор, который я охотно завел бы с королем, касался бы одной из возвращающихся в истории фигур — а именно крушения идеала при столкновении с могущественным духом времени, заставляющим этот идеал деградировать до иллюзии. Упомянутая повторяющаяся фигура принимает вид романтической интермедии, разделяющей исторические сцены.
Я знал, что король тщательно изучал сочинения Доносо Кортеса [379], который вскоре после того был аккредитован им как поверенный в испанских делах. Испания — один из важнейших оплотов реакции, как Англия — оплот либерализма, Сицилия — тирании, Силезия — мистики и так далее. «Кровь и почва» — — — этот лозунг воодушевил многих тупоголовых болванов, а другим болванам дал повод насмехаться над ними.
В идеале этот автор и король были едины: в идеальном представлении о христианской короне, которой уже угрожал недавно заявивший о себе атеистический социализм. И оба видели в либерализме пособника этого опасного движения или, если воспользоваться выражением Сен-Симона, — chausse-pied, рожок для обуви новых титанов, грядущих хозяев мира.
Только испанец обладал большей дальновидностью, чем прусский король: он видел на сто лет вперед и осознавал неизбежность крушения священного порядка — — — его исходная позиция была позицией не идеалиста, а человека отчаявшегося.