Язык философии - Бибихин Владимир Вениаминович. Страница 41
В каком‑то важном смысле всё написанное философом не то, и не потому что философ мало старался или мы не так читаем. Сколько он ни старайся и как мы ни читай, всё мало. Гадамер рассказывает, как Хайдеггер однажды за чтением вслух собственной работы вдруг стукнул кулаком по столу так, что зазвенели чашки: «Это всё китайщина, das ist alles Chinesisch!» Если философия «любящее применение мудрости» (Данте), принимающее понимание; если такое понимание существо человека; если существо человека не форма, а само по себе присутствие, которое имеет место в мелодии настроения; если настроение как мелодия присутствия заражает, то чтение некогда сказанного внутренним или звучащим словом не просто другое чем встреча лицом к лицу, а отгораживает от человека, мешает заражению, потому что проецирует живую речь на обобщенное пространство языка, делает так, что язык и философия опасно расходятся. Мысль перестает быть непосредственно словом, и возникает «дискурс», пространство непривязанных смыслов, якобы где‑то существующее, на деле мнимое.
Татьяна Вадимовна Васильева в начале своей книги о философском языке Платона и Аристотеля пишет, по–видимому с сарказмом, что «к услугам нашего современника множество готовых, великолепно отточенных, не раз с успехом использованных форм сообщения философских истин» [31]. По Платону, истина как раз не может оставаться собой, когда перенесена в другое, в «форму сообщения». Аристотелевское истинствование как энергия понимания не имеет целей вне себя. Здесь формула Маршэла Маклюэна «средство общения есть сообщение, medium is a message» приоткрывает свой зловещий смысл: сообщается прежде всего и в конечном счете исключительно только сама форма сообщения, конечно «отточенная», несомненно «не раз использованная»; до «философских истин» тут дело уже никогда не доходит.
Отсюда можно по–новому посмотреть на фрагменты досократиков. Их фрагментарность не просто оплошность передачи, о которой нужно только жалеть, но еще и действенный запрет на включение в отлаженный философский дискурс. Из‑за того что досократики дошли до нас или сохранены для нас только во фрагментах, их труднее распределить по фиксированному диапазону «философских истин». Разумеется, делается и это, но с малым успехом, потому что фрагменты почти всегда допускают противоположное истолкование. Они настойчивее требуют встречной мысли. По ним яснее видно, что философия как всякая настоящая наука это архитектура вопросов (Э. Ионеско), а не система ответов.
15. Идея.
В отличие от всего, что осталось от предшествующей европейской философии, Платон вдруг появляется в почти полном или во всяком случае удовлетворительном собрании сочинений. С ним можно обращаться как с текстом. Он весь под руками. Поэтому может показаться, что он требует не столько встречной мысли, сколько интерпретации. Конечно, интерпретируют и досократиков. Однако Платон меньше защищен от своеволия толкователей, потому что они тут могут предлагать здесь свои версии как окончательные, тогда как в случае с фрагментарными досократиками последний приговор невозможен: кто знает, что они в конце концов хотели сказать; всё зависит от контекста. Свобода интерпретатора здесь всегда на его совести.
Что же случилось с мыслью, спрашиваем мы. Почему она вдруг стала со времени Платона присутствовать в виде текстов. Мы помним, что пифагорейская школа обходилась без записей и воспрещала их. Передача шла только через дружбу. Пифагор считается автором слова философия, дружба мудрости. В общине друзей отношения как между любящими. У жениха нет причин стыдиться своих чувств, но и нет причин записывать то, что он говорит невесте, публиковать и продавать в книжных лавках. Не то что он хочет скрыть или утаить; наоборот, его чувство, наверное, могло бы кого‑то тоже поднять, но вот он говорит эти слова только невесте и никому больше не повторит.
Эта интимность — вещь понятная. Европейские друиды тоже воспрещали записи, запоминая наизусть тысячи и десятки тысяч стихотворных строк. Запоминание и выучивание par coeur совсем не то, что запись. В par coeur участвует сердце, изустное предполагает голос, голос интонацию, мелодию, присутствие человека. То, что выучено par coeur и произносится наизусть, трудно спроецировать на обобщенное пространство «философских истин». В произносимом сам человек; настроение учителя живет в мелодии речи. Все знают, что одно дело, скажем, прочесть запись лекции Аверинцева и другое услышать ее. Сам он не разрешает публиковать буквальные записи своих чтений, за исключением заранее приготовленных письменно. Слышать, видеть значит присоединиться к движению мысли здесь и теперь, читать значит иметь уже дело не с настоящим.
То же древнеиндийская мудрость. Она с самого начала и очень долго была устной. Запись там началась очень поздное. Зная это и имея теперь почти уже только записи, мы понимаем, что с лицом настоящей древнеиндийской школы мысли мы не так знакомы, как с европейской, пока еще продолжающейся.
Рядом с живой европейской мыслью мы начиная с Платона имеем философию в текстах. Доступ к текстам всем открыт. В чем дело? Дисциплина школ расшаталась и они перестали быть сплоченными, не умели помешать тому, чтобы тени–тексты бродили по миру? Храм эфесской Артемиды, куда отдал свою книгу Гераклит, чтобы ее не мог прочесть каждый, захвачен, разорен и жадная толпа растаптывает последние тайны? Или совсем наоборот: от неостановимо распространяющегося заражения философией, зажигания ею возникла в Аттике и размахнулась по всей Европе сплошная и неостановимая философская школа, к которой подключились все школы, и с недолгим перерывом в Средние века — да и был ли перерыв? — от Платона до наших дней в образованном обществе не гаснет разгоревшийся из пифагорейской искорки философский пожар, так что сама христианская церковь смогла сложиться потому, что готова была почва, община людей, преданных служению истине, непрекращающаяся дисциплина? Климент Александрийский говорил, что христианство есть истинная философия.
На это «или–или» — или настоящая философия угасла с Сократом, а то и с Пифагором невозвратно, потому что вместо дружеского общения внутри любящей семьи теперь тексты, или прямо наоборот, современная христианизированная культура представляет собой гигантскую всемирную философскую школу, — готового ответа нет. Чт оимеет место из этих двух взаимно исключающих противоположностей, нам никто не сообщит. Тут царит безысходная двусмысленность среди моря «философских истин». Причина понятна: ответа негде взять кроме как от нас самих. Мы сами ответ на вопрос, что правит — философский дискурс, исчисление философских рассуждений внутри безразличного пространства «философских наук», где, как в любой другой области знания, есть своя философская информация, свои методы обработки этой информации, свои «формы сообщения», «великолепно отточенные», «готовые к услугам нашего современника», т. е. окончательно и бесповоротно произошло то, что терзало стареющего Платона: «Людишки, замечая, что место это [философии] опустело, а между тем полно прекрасных слов и великих образов [у Платона здесь кричащий абсурд, χώρα философии полна, μεστή, прекрасных слов и великих образов, сияющих красот, προσχημάτων, поражающего величия и одновременно пуста, брошена на разграбление, потому что кто там должен быть, их там нет], словно бегут из темниц в храмы [мошенники бегут в храмы, потому что их там не имеет права тронуть полиция, и точно так же темные людишки спасаются в науку] и рады, что выскакивают из своих ремесел в философию» (Государство 495 c‑d), — или настоящая мысль. Узнать, что из двух верно, никак нельзя; как‑нибудь вычислить, навести справки невозможно. Мы взвешены здесь, как во многом другом, как почти во всём основном, в неразрешимой неопределенности.
Положим, кто‑то скажет нам, что Хайдеггер Платон нашего времени и в общении с ним, в слушании его, в его восстании против докторской кафедральной философии, в напряжении и размахе его слова восстановилось то, что называется философской школой. Мы слышим о нем от Гадамера: «Да, это было именно так: у человека раскрывались глаза […] когда читал Хайдеггер, сами вещи вставали перед глазами, словно их можно было схватить телесно, Ja, das war es: es gingen einem die Augen auf […] Wenn Heidegger dozierte, sah man die Dinge vor sich, als ob sie korperhaft greifbar wären» [32]. В этом «телесно схватываемом» словно восстановилась старая школа философствования, заражение мыслью, заражение присутствием. Но Хайдеггер отрезан от нас той же неразрешимой неопределенностью. То ли он Платон нашего времени, сделавший наше время своим силой притягивающего, захватывающего присутствия, то ли он шарлатан, завлекающий и отвлекающий от подлинной философии, не Платон нашего века, а беда нашего века, чума истинной философской работы, признак последнего упадка. Из‑за этой неопределенности Хайдеггер для нас прежде всего скандал. То и дело вокруг его имени поднимается новый крик, до визга, до студенческих бунтов, когда радикальные революционеры, подхватив догадки подозрительных публицистов, требуют немедленного изгнания чужеродного элемента из учебных программ. Из‑за скандала, окутывающего имя Хайдеггера, большинство людей, «занимающихся философией», приняло решение держаться пока от него подальше: в конце концов, не на Хайдеггере ведь сошелся свет клином, будем считать мыслителем грядущего века другого, менее громкого, зато мало оспариваемого философа Карла Ясперса.