Рождение Клиники - Фуко Мишель. Страница 3
_______________________
1 F. Lallemand, Recherches anatomo-pathologiques sur l'encephale (Paris, 1820),Introd.,p.VII,note.
13
мира классической ясности, переход от Просвещения к XIX веку.
Для Декарта и Мальбранша видеть -- значило воспринимать (вплоть до самых конкретных форм опыта: практическая анатомия у Декарта, наблюдение под микроскопом у Мальбранша). Но речь шла о том, чтобы, не отделяя восприятие от его чувствительного аппарата, обеспечить прозрачность мыслительному отражению: свет, предшествующий любому взгляду, был идеальным элементом, неопределенным исходным пунктом, где вещи соответствовали своему содержанию и форме, благодаря чему воссоединялись со .светом посредством телесной геометрии. К концу XVIII века видеть -- значило оставить в опыте самую большую телесную непрозрачность: внутреннюю твердость, неясность, плотность скрытых вещей, располагающих возможностями истинности, заимствованными не у света, а у медлительности взгляда, их воспринимающего, огибающего, понемногу в них проникающего и привносящего лишь собственную ясность. Пребывание истины в темной сердцевине вещей парадоксально связано с этой суверенной возможностью взгляда, освещающего их тьму. Весь свет передавался со стороны тонкого светоча глаза, обращающегося теперь вокруг объемов и говорящего попутно об их месте и их форме. Рациональный дискурс меньше опирается на геометрию света, чем на сопротивляющуюся непроходимую плотность объекта: в своем предуготовленном к полному знанию темном присутствии он задает источники, область и границы опыта. Взгляд пассивно связан с этой первичной наивностью, обрекающей его на бесконечную задачу осмотра и овладения. Он принадлежит этому языку вещей и только ему одному позволяет индивидуальное знание, которое не должно быть лишь историческим или эстетическим. Теперь разрешающая способность индивида будет бесконечной
14
работой, но более не препятствием для опыта, который, принимая свои собственные ограничения, продолжает свою задачу в бесконечности.
Особое качество, неосязаемый цвет, уникальная и преходящая форма, приобретая свой статус объекта, получают его вес и прочность; никакой свет не сможет более их разложить в идеальной истине, но взгляд раз за разом их оживляет и придает им ценность в глубине объективности. Взгляд -- более не то, что снижает, но -- то, что создает индивида в его неустранимом качестве и делает возможным создание вокруг него рационального языка. Объект дискурса может также стать субъектом без того, чтобы образы объективности были изменчивыми. Эта формальная реорганизация на самом деле есть нечто большее, чем отказ от теории и старых систем, открывающий возможность клинического опыта; она снимает старый аристотелевский запрет: на индивида можно, наконец, распространить структуру научного рассуждения.
Этот переход к индивиду наши современники видят в установлении "сингулярного обсуждения" и формы наиболее сжатой формулировки старого медицинского гуманизма, столь же старого, как человеческая жалость. Безмозглая феноменология понимания примешивает к этой плохо связанной идее песок ее концептуальной пустыни; слабо эротизированный словарь встречи" и пары врач--больной" простирается к желанию общения в той же мере, насколько недомыслие бледных возможностей -- к матримониальной задумчивости. Клинический опыт -- это первое в западной истории открытие конкретного индивида на языке рациональности, это грандиозное событие в отношении человека к самому себе, а языка к вещам -- был быстро переведен в простое, не концептуальное столкновение
15
взгляда и немого тела, в нечто, вроде контакта, первичного по отношению к любому рассуждению, свободного от всех языковых затруднений, в котором два индивида помещались в общую, но не взаимообращаемую ситуацию. В своих последних потрясениях так называемая свободная медицина взывает в свою очередь к благосклонности открытого рынка, к старым правам клиники, понятым как своеобразный контракт и молчаливый пакт, передаваемый человеком человеку. С этой точки зрения пациенту предоставляется возможность присоединения в разумной мере -- не слишком много и не слишком мало -- к общей форме научного протокола. "Чтобы иметь возможность предложить каждому из наших больных наилучшим образом приспособленное к его болезни и к нему самому лечение, мы стараемся подобрать к его случаю объективную и завершенную идею, мы собираем его личное досье (его "наблюдение"), всю совокупность сведений, которыми мы о нем располагаем. Мы "наблюдаем его" точно так же, как мы наблюдаем за звездами или лабораторным опытом"1.
Чудеса совсем не так уж просты: изменение, которое позволило и которое все еще позволяет "постели" больного становиться полем исследования и научного дискурса -- не неожиданно воспламеняющаяся смесь старых привычек и древней логики или знания со странным чувственным соединением "такта", "взгляда" и "чутья". Медицина как клиническая наука появилась в точно определенных условиях, с ее историческими возможностями, областью собственного опыта и структурой своей рациональности. Они формируют конкретное a priori, которое можно теперь сделать очевидным, может быть потому, что рождается новый опыт болезни, предлагающий тому, что
________________
1 J.-Ch. Sournia, Logique et morale du diagnostic (Paris, 1962), p. 19. 16
ранее отвергалось, возможность исторического или критического решения.
Но для обоснования дискурса о рождении клиники необходим обходной маневр. Согласен, это странный дискурс, так как он не может опереться ни на современное сознание клиницистов, ни на повторение того, что они когда-то могли сказать.
Весьма возможно, что мы принадлежим к критической эпохе отсутствия основополагающей философии, о котором нам напоминает в каждый момент господство и неизбежность: эпохе разума, которая непоправимо отделила нас от обычного языка. Для Канта возможность критики и ее необходимость были связаны через некоторое научное содержание -- вплоть до факта существования познания. Они были связаны до наших дней -- и Ницше-филолог о том свидетельствует -- самим фактом того, что существует язык, и что в речах, бесчисленно произнесенных людьми -- будь они разумными и бессмысленными, демонстративными или поэтическими -- смысл облекается в форму, отклоняющую нас, руководя нашим ослеплением, но ждет в темноте наше сознание, чтобы проявиться и начать говорить. Мы исторически обречены на историю, на терпеливое конструирование дискурса над дискурсом, на задачу слушать то, что уже было сказано.
Настолько ли фатально, что мы не знаем иного способа речи, нежели комментарий? Последний, по правде говоря, вопрошает дискурс о том, что говорится или о чем хотели бы сказать; он старается породить это второе дно речи, где она обретает идентичность с самой собой, которую он и расценивает как наиболее близкую к истине; речь идет о том, что, объявляя то, что было сказано, пересказать то, чего никогда не было произнесено. В этой деятельности комментирования, старающейся перевести сжатое, древнее и молчаливое в самом себе рассуждение в
17
другое, более многословное и архаичное и, одновременно, более современное, скрывается странное отношение к языку: комментировать -- значит признавать, по определению, избыток означаемых над означающими, неизбежно несформулированный остаток мысли, который язык оставляет во тьме, остаток, составляющий саму суть, выталкивающую наружу свой секрет. Но комментировать -- также предполагает, что это невысказанное спит в речи, и что благодаря избыточности, присущей означающему, можно, вопрошая, заставить говорить содержание, которое отчетливо не было означено. Эта двойная избыточность, открывая возможность комментария, обрекает нас на бесконечную, ничем не ограниченную задачу: всегда есть дремлющие означаемые, которым нужно дать слово; что же касается означающих -- они всегда предлагают изобилие, вопрошающее против нашей воли о том, что оно "хочет сказать". Означающее и означаемое получают также существенную автономию, которая обеспечивает каждому по отдельности сокровище возможного означения. В пределе одно могло бы существовать без другого и начать говорить о себе самом: комментарий располагается в этом мнимом пространстве. Но в то же время он измышляет между ними сложную связь, чуть ли не неясную ткань, которая вводит в игру поэтические оттенки выражения: означающее не может "переводить", не пряча и не оставляя означаемое в неисчерпаемом запасе; означаемое обнаруживается лишь в видимом и тяжелом означающем, нагруженном им самим смыслом, которым оно не владеет. Комментарий покоится на постулате, что речь -- это акт "перевода", что она имеет опасную привилегию показывать изображения, скрывая их, и что она может бесконечно подменяться ею же самой в открытой серии дискурсивных повторов; короче, он покоится на интерпретации языка, несущего отчетливую печать своего исторического происхождения: Экзегет, который слушает через