Potestas clavium (Власть ключей) - Шестов Лев Исаакович. Страница 30
Потому-то, в противуположность Шеллингу и Гегелю, нужно сказать, что человек начинает философствовать не тогда, когда он постигает, что абсолютно идеальное есть тоже и абсолютно реальное или что все – едино, а тогда, когда он такого рода постижения выталкивает за порог сознания. Гораздо были ближе к истине Платон и Аристотель с их διὰ τò θαυμάζευν и еще ближе Шопенгауэр с его утверждением, что мир – есть мое представление. Только почувствовав (διὰ τò θαυμάζειν), что знакомый нам мир есть только «представление», и что certitudo возможно лишь во сне, и что чем прочнее certitudo, тем глубже и непробудней сон, – мы можем иметь надежду на пробуждение. Пока мы «знаем», пока мы «понимаем» – мы спим, и тем крепче спим, чем «яснее и отчетливее», чем аподиктичнее наши суждения. Это должны постичь люди – если им суждено на земле пробудиться. Но, кажется, не суждено – во всяком случае, суждено очень немногим – да и то только наполовину. Большинству же приходится умереть во сне, как во сне они и жили. Итак, начало философии есть θαυ̃μα – но такая θαυ̃μα, которая никогда не приводит к ἀθαυμασὶα, философскому идеалу Демокрита.
9
Музыка и призраки. Достоевский начал с ужаса, рассказав в «Записках из подполья» о своих последних муках и унижениях, а кончил «Братьями Карамазовыми» и пророчествами в «Дневнике писателя». Толстой же, наоборот, начал с «Детства и отрочества» и «Войны и мира», а кончил «Смертью Ивана Ильича», «Хозяином и работником», «Отцом Сергием» и т. д. Habent sua fata не только libelli, но и homines. [105]
Какова же задача философии – исследовать ли смысл целого и искать во что бы то ни стало законченной теодицеи, по образцу Лейбница и других прославленных мудрецов, или выслеживать до конца судьбы отдельных людей, иными словами – задавать такие вопросы, которые исключают всякую возможность каких-либо осмысленных ответов?
Многие замечательные люди думали – да разве кто-нибудь может хотеть думать иначе? – что последняя цель земной жизни человека в том, чтоб достигнуть такого состояния, когда можно провозгласить Осанну всему мирозданию. Так что Достоевский, если принимать à la lettre его последние «идеи», уже здесь получил награду свою. А Толстой не получил!..
И этим кончается тяжба между двумя великими писателями? Или, может быть, и тяжбы никакой нет?
Это только в нашем ограниченном представлении все тягаются со всеми: bellum omnium contra omnes, [106] и не только за материальные, но и за духовные права. Вот вопрос, который почему-то тщательно обходится философией, – а меж тем с него бы, казалось, нужно и начинать; им бы и кончать. Отчего Толстой не дошел до Осанны, а Достоевский дошел? Самый естественный ответ: что-то Толстому помешало. Иными словами, у Достоевского был какой-то скрытый источник, для Толстого оказавшийся недоступным. Ведь Достоевский получил награду свою. Наверное получил? Или только люди думают, что он получил, а он не получил ничего? И потом, опять, почему одни люди получают, а другие не получают?
Лучшие и самые крупные произведения Достоевского – «Подросток», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы» – были написаны им за последние 10, 12 лет его жизни, когда ему перевалило за 50 лет. Толстой же после 50 лет уже крупных вещей не писал совсем. «Война и мир», «Анна Каренина» появились в печати, когда Толстому шел и кончался пятый десяток.
Т. е. и в последние тридцать лет своей жизни Толстой писал вещи необыкновенные, но все небольшие, если не считать «Воскресения», которое мне кажется случайным анахронизмом, как бы отголоском первого периода его творчества. После «Анны Карениной», в которой Толстой все еще стремится иметь вид человека, уже получившего свою награду, идет ряд небольших произведений, смысл которых именно в том, что награды он никакой не получил и не заслужил. Почему же Достоевский так спешил с Осанной, а у Толстого Осанны не слышно?
У Шекспира так говорит преступник – цареубийца Макбет. Когда читаешь последние произведения Толстого, невольно слышишь слова Макбета. Иван Ильич, Позднышев, Брехунов – все в ужасе от того, что аминь замирает на их устах. И отец Сергий, который мог гордиться тем, что Европа, неверующая Европа, знала его и чтила его, испытывает то же чувство души, умершей без покаяния и прощения грехов. Достоевский же, выпуская роман за романом, все громче и торжественнее провозглашает Осанну и все злее и беспощаднее топчет ногами людей, не умеющих вторить ему. Я назвал здесь Толстого и Достоевского. Если угодно вторую пару – я назову Шиллера и Шекспира. Шиллер был великим мастером торжественных речей. У нас высказано было мнение, что именно у Шиллера Достоевский обучился этому искусству. И доля правды в этом есть: хотя Достоевский необычайно высоко ценил Пушкина, но в Пушкине как раз не было того, что нужно для учительства, и за пророческим пафосом, без которого нельзя было писать многого из того, что писал Достоевский, приходилось обращаться к Шиллеру…
И вот я в третий раз предлагаю свой вопрос: отчего одним людям дано провозглашать Осанну, у других же торжественные последние слова замирают на устах?
Я исхожу из предположения, что и Достоевский и Шиллер не только произносили устами Осанну – но и испытывали те чувства, которые это слово вызывает. Предполагаю, не имея на то никаких оснований. Чужая душа – потемки. Очень может случиться, что человек, выкрикивая восторженные слова, только повторяет то, что слышал от других, подобно тому как бывает и обратное: иной раз человек напускает на себя мрачность, хотя в каждом его движении и даже на лице чувствуется плохо или хорошо скрытая радость и даже торжество.
Возьмите хотя бы Шопенгауэра: кажется, в философской литературе мы не найдем никого, кто бы так настойчиво и упорно доказывал бесцельность и бессмысленность нашей жизни, но, с другой стороны, я затрудняюсь назвать философа, который бы умел так заманчиво соблазнять людей таинственной прелестью доступных и недоступных нам миров. Мне кажется, что в этом смысле он мало кем превзойден. Точно так же и его ученик, впоследствии идейный противник – Ницше, официально провозглашал себя оптимистом. Но в его писаниях затаено столько ужаса, горечи и муки, что если бы люди были способны сквозь печатные строки добираться до того, что переживал автор, то, вероятно, пришлось бы под страхом тягчайших наказаний запретить распространение его сочинений. Но сейчас меня занимает не этот чисто психологический вопрос. Я не собираюсь делиться с читателем своими соображениями о смысле и значении тех или иных философских и литературных произведений. Пусть Шопенгауэр прославлял мир, а Ницше проклинал, или пусть будет наоборот – но факт несомненный, что одним людям дано понять и благословить жизнь уже здесь, на земле, а другим – не дано. Ведь можно было бы не только о писателях говорить или вообще о людях на виду. Мне приходится называть прославившиеся имена только потому, что они всем известны. Но ведь среди людей, о которых никто никогда не слыхал, которые не только в Риме, но и в деревне никогда не были ни первыми, ни вторыми, – есть такие, которые легко и свободно произносят Осанну, и есть такие, у которых уста разжимаются лишь затем, чтоб жаловаться на невозможность произнести это слово. И мне представляется, что эти две категории людей часто по своему внешнему виду и даже по земным, видимым судьбам мало чем одна от другой отличающиеся и потому для непосвященных представляющиеся искусственно отделенными, никоим образом не должны быть смешиваемы меж собой. Искусственность этого деления – только кажущаяся. На самом деле гораздо меньше смысла имеют принятые и привычные для всех деления. Скажем, всякий понимает, что можно делить людей по категориям сообразно их принадлежности к национальности, к церкви, сословию и т. д. Причем полагают, что такие эмпирические и осязаемые, а потому легко проводимые деления касаются самой сущности людей, так что им охотно придают даже сверхэмпирическое значение. Например, когда речь идет о национальности – о французах, англичанах, испанцах и т. д. Кажется, что французам дано общаться и быть вместе не только здесь на земле, но и в мире интеллигибельном. (Терпеть не могу это глупое слово, но, по разным причинам, не хочу называть другого.) Так что метафизики находят возможным говорить даже о «душе» Франции, Италии и т. п. И те, которые так говорят, совершенно уверены, что они углубляют человеческое познание, что из области позитивной они перелетают в область метафизическую. А меж тем что может быть поверхностней этого взгляда!