Франциск Ассизский - Мережковский Дмитрий Сергеевич. Страница 12
«Так жалко расточал он силу свою до двадцать пятого года», — заключает первая легенда тот же рассказ о юности Франциска. [82] Только будто бы на двадцать пятом году ко Христу «обратился». Так ли это? Что-то с ним тогда действительно произошло, но «обратился» ли он, в том смысле, как Августин и Павел «обращаются»?
Первое слово Господне, сказанное людям: «обратитесь», на греческом языке, straphête, значит: «перевернитесь», «опрокиньтесь», «сделайте так, чтобы все было для вас наоборот» (как будет для того, ходящего вниз головой, акробата-скомороха Парижской Богоматери). В этом смысле Франциск не на двадцать пятом году «обратился», а уже в самом рождении: как бы дважды или вдвойне родился.
Может ли кто снова войти в утробу матери своей и родиться?
…Если кто не родится снова… от Духа, не может войти в царство Божие (Ио. 3, 4–5).
Павел и Августин «рождаются снова от Духа», в миг своего «обращения», уже много лет после того, как родились от плоти; эти два рождения для них разделены во времени, а для Франциска, может быть, соединены: только что родившись от плоти — выйдя из того мира в этот, он «снова рождается от Духа» — входит из этого мира в тот. А если так, то, уже в самом рождении своем, он «обратился», «перевернулся», «опрокинулся», — вышел из «трех измерений» в «четвертое», где все «наоборот»; и ему уже не надо снова «обращаться», как Августину и Павлу.
Бог, избравший меня (предопределивший), aphotisas, от утробы матери моей… благоволил открыть во мне Сына своего (Гал 1, 15, 16), — мог бы сказать и Франциск, вместе с Павлом. Но существенная между ними разница та, что Павел так же, как Августин, забывает во времени об этом «избрании», «предопределении» своем, в вечности, и, когда вдруг вспоминает о нем, в миг обращения, то это ослепляет его, как молния (до слепоты физической), а Франциск кое-что, хотя и очень смутно, как сквозь глубокий сон, помнит об этом всегда. Те, «обращаясь», узнают небывалое, а Франциск ничего не узнает, — только «вспоминает» забытое, чтó яснеет в нем мало-помалу, как на темном востоке рассветающий день.
Мать Франциска, монна Пика Простейшая, Simplicisima Pica, помнит лучше его самого, даже в те дни, когда он живет еще в «огне греха», это «предопределение», «избрание» его, «от утробы матерней». [83] — «Как вы думаете, чем будет мой сын?» — спрашивает она всех близких своих и прежде, чем те успевают ответить, отвечает сама: «Вот увидите, он будет сыном Божьим». [84] Это значит, по слову Иоанна, верно угаданному, в простоте сердца, монной Пикой Простейшей: тем, кто принял Его… Он дал власть быть сынами Божиими (Ио. 1, 12).
Помня сама и напоминая сыну это, им забытое и самое для него нужное, делает ему и мать, так же как отец, добро величайшее. Если лучшего отца для св. Франциска нельзя себе и представить, то и лучшей матери — тоже.
Знали все молодые повесы и гуляки, веселые гости Франциска, что на него иногда «находит». Весело болтает, шутит, смеется и вдруг умолкает на полуслове, точно теряет сознание, куда-то уходит, — «отсутствует»; пристально смотрит широко открытыми глазами в одну точку и ничего не видит, не слышит, не чувствует, как человек в столбняке или лунатик; а когда приходит в себя, то не любит, чтоб его об этом спрашивали. [85] Может быть, в такие минуты «отсутствия» хочет и не может вспомнить самое для него нужное, забытое; всем известный, «маленький французик» — Франциск — хочет вспомнить великого «Иоанна», никому не известного; тот, кто есть, хочет вспомнить того, кто был и будет.
И это происходит с ним не только в сумерках тех полубеспамятств, как бы вещих снов, но и наяву, при полном свете сознания, в таких мелочах, как эта, тем более правдоподобная, что действительный смысл ее самой легенде уже непонятен: «Суетен был в роскоши так, что сшивал иногда в одной одежде две ткани, — самую роскошную, шелковую, мягкую, яркого цвета, с самою грубою, темною, бедною, нищею», наподобие рогожи или дерюги. [86] Сам, вероятно, не знает, зачем это делает; но если бы его спросили об этом, то, может быть, ответил бы: «Так еще роскошнее!»
Это как будто пустяки, «суета», а на самом деле очень для него значительно; в этом «противоположном согласии» двух тканей — «шелка и дерюги», — весь Франциск тех дней: забывший и вспоминающий; прямостоящий и наклоняющийся, чтобы «перевернуться», «опрокинуться», «стать вниз головой» и сделать так, чтобы все было для него «наоборот»; «маленький французик» — «Франциск», памятный всем, и всеми забытый «Иоанн».
Милостыню подает так щедро (в этом уже не шутовской, а настоящий «король»), что нищие думают иногда, что он пьян или сошел с ума. А если мало при нем денег, то прибавляет к ним часть платья; встретив однажды, на большой дороге, очень бедного, полуголого рыцаря, отдал ему свою богатую, с драгоценным шитьем, одежду. [87] А в другой раз, может быть, стоя за прилавком и торгуясь с прекрасными дамами, занят был этим так, что отказал просившему с улицы нищему и, когда потом вспомнил об этом, то сгорел от стыда, как будто вдруг понял, что он — только ряженный в рыцари купчик, смерд в вельможестве, ворона в павлиных перьях.
Почему так было стыдно, не мог тогда понять — вспомнить, — понял потом, когда уже совсем «перевернулся», «опрокинулся»: «Стыдно отказывать в малом просящему от имени Великого Царя». [88] Но тогда еще вовсе не думал об этом, или ум его не знал о том, что думает сердце, и если бы ему сказали, что он делает «добро», отдавая деньги нищим, то он, вероятно, почувствовал бы такую же скуку, как если бы сказали ему, что он делает «зло», кидая деньги на ветер, в своих безумных пиршествах. Нищим отдавал все, что было при нем в ту минуту, не потому, что это было «добром» и что так нужно делать, а потому, что он не мог этого не делать, а главное, потому, что это было «весело». Может быть, в такие минуты понимал — вспоминал, что веселее, «блаженнее давать, чем брать»; лишаться того, что имеешь, блаженнее, чем приобретать: как будто учился новому «веселому знанию», gaya scienza; влюблялся по-новому в Прекрасную Даму; еще лица Ее не знал, но уже помнил, что первым и единственным рыцарем Ее будет он.
Будучи однажды в Риме, может быть, по торговым делам отца, долго наблюдал, как толпившиеся на паперти св. Петра нищие просили милостыню. — «О, если бы это и мне хоть раз испытать!» — подумал вдруг с такою завистью, с какою в жаркий летний день человек, стоящий на берегу, смотрит на купающихся в студеной воде, и с таким любопытством, с каким стоящий на самом краю пропасти и чувствующий ее притяжение заглядывает в пропасть.
А так как путь от мысли к делу у него всегда был краток, — только что подумал, — сделал: отвел одного из нищих в такое место, где никто не мог их видеть; скинул свое богатое платье и отдал ему, а сам надел его лохмотья; вернулся на паперть, стал с нищими в ряд и, протянув руку, сказал, не на родном итальянском, будничном, а на чужом, провансальском, праздничном языке «веселого знания», gaya scienza:
— Подайте ради Христа!
И первый поданный грош сладостно обжег ему руку, как первый поцелуй обжигает уста.
Когда же, набрав достаточно грошей, чтобы купить себе хлеба, отведал его, то впервые понял — вспомнил, что значит: хлеб ангельский ел человек (Пс. 77, 25).
Но утром на следующий день чего-то вдруг испугался или застыдился; купил себе платье, богаче прежнего, и, вернувшись в Ассизи, зажил по-старому: днем приказчик в лавке отца, а ночью вельможа в пиру. [89]