Религия - Мережковский Дмитрий Сергеевич. Страница 33
И как могли, как могли подумать, как до сих пор еще думают все, что он оправдывает себя, потому что боится вины своей, боится «угрызений совести». Да он их только и жаждет, только и ищет сознания вины своей, раскаяния, как своего единственного спасения.
— Знаешь, Соня, — сказал он вдруг с каким-то вдохновением, — знаешь, что я тебе скажу: если бы я только зарезал из того, что голоден был, — продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, — то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это!
Он был бы счастлив, если бы мог почувствовать себя простым злодеем. Не укоров совести испугался он, а молчания совести, не подавляющего сознания вины своей, а неизмеримо более подавляющего сознания своей невинности, не грозящего наказания, а неизбежной безнаказанности. Насколько для него было бы отраднее, чем это слово: «Я ни в чем не виноват перед людьми», — насколько было бы для него успокоительнее, чем это тихое слово свободы — пронзительный свист бичей, «собачий лай» старых «добрых» сестер, потому-то и названных «добрыми» — Евменидами, что ужасом совести закрывают они от глаз человеческих сверхчеловеческий ужас последней свободы.
Это наш ужас, наша трагедия, никогда еще не совершавшаяся в мире, новая трагедия свободы, противоположная старой трагедии совести, новое, открытое нами, как бы четвертое, трагическое измерение мира и духа. Это наш ужас, и если мы от него погибаем, то и гордиться вправе перед всеми веками величием этого ужаса.
Но приговор совести, внутреннее «наказание» за «преступление», так и не найденные самим Раскольниковым, не находит ли за него Достоевский, не найдем ли их и мы, вместе с ним, в суде над главным героем других действующих лиц трагедии?
Из них лишь двое судят Раскольникова по существу, если не вполне, то хоть отчасти понимая точку зрения, на которой он стоит. Эти двое: судебный следователь Порфирий и проститутка Соня Мармеладова.
Порфирию Достоевский вверяет оплот старой житейской «морали» — не нравственности даже, а именно только «морали», нравоучения («добродетель награждена, порок наказан»), ту обращенную к толпе и ее успокаивающую маску, привычную и приличную охранительную внешность, из которой вышло и заглавие, и доныне общепризнанное понимание книги — «Преступление и наказание».
«— Я ведь вас за кого почитаю?» — говорит Порфирий и его устами сам Достоевский, так, по крайней мере, может казаться — самому Достоевскому хотелось бы, чтобы казалось так. — «Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять, да с улыбкой смотреть на мучителей, если только веру или Бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Станьте солнцем, вас все и увидят… Я даже вот уверен, что вы „страданье надумаетесь принять“. Потому страданье, Родион Романович, великая вещь, в страдании есть идея»… И несколько ранее: «Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка Богу. Да и выгоднее, ей-Богу, выгоднее». Итак, с одной стороны, в страдании есть «идея», а с другой — «выгода». Свято и выгодно вместе. Неисповедимая тайна Божия и наглядная, знакомая еще социалисту Раскольникову, арифметика пользы. И нашим, и вашим, Христу и Маммону; [8] — та нравственная «большая дорога», по которой идут все и на которой только и водится человеческое благополучие. Полно, уж не нарочно ли умный Порфирий, в качестве не столько христианского учителя, сколько полицейского сыщика, издевается над Раскольниковым, дразнит его, чтобы довести до последней черты, до взрыва? Тот ведь, и в самом деле, наконец, не выдерживает. «Раскольников даже вздрогнул»:
— Да вы-то кто такой, — вскричал он, — вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?
И во время первого отвлеченного разговора, когда Порфирий, «как-то вдруг подмигнув левым глазом и рассмеявшись неслышно», спрашивает: «Неужели вы бы сами решились перешагнуть через препятствие-то?.. Ну, например, убить и ограбить?» — «Если бы я и перешагнул, то уж, конечно бы, вам не сказал!» — с вызывающим, надменным презрением отвечает Раскольников.
— Да вы-то кто такой — не мог ли бы в свою очередь и Порфирий спросить Раскольникова. — С высоты какого это спокойствия величавого вы, преступник, разбойник вне закона, презираете меня, блюстителя закона и порядка, не одного общественного, но ведь и нравственного порядка, на котором все-таки пока еще только и держится мир?
Но нет, Порфирий об этом ни за что не спросит. Он слишком умен, слишком чувствует, что Раскольников, со своей точки зрения, может быть, и действительно имеет право презирать его.
«— Кто я?» — смиренно отвечает судебный следователь убийце и, хотя в дальнейшем много сыскно-полицейских ловушек, лести, «подлаживания», но есть тут и капелька ядовитейшей искренности: «Я поконченный человек. Человек, пожалуй, чувствующий, но уже совершенно поконченный. А вы — другая статья. Вы мне, Родион Романыч, — прибавляет он, однако, сейчас же со своей загадочною ужимкою, — на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте». Это значит: я хотя и лгу, но лживыми устами чту Бога истины; я хоть и мертвец, но и мертвым сердцем чту живого Бога. «Вы не глядите на то, что я отолстел — нужды нет, зато знаю, не смейтесь над этим, в страдании есть идея».
«Фу, как это явно и нагло!» — с отвращением думает Раскольников о Порфирии, по другому поводу, но мог бы подумать и по этому самому.
Из чего же, собственно, происходит «наглость», нравственная грубость, «толстота», толстокожесть Порфирия? Во имя чего «покончил» он с собою, погубил душу свою до такой степени, что ему самому кажется душа убийцы сравнительно менее погибшею?
«— Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть, — ведь я и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня!» — рассказывает Порфирий о тех ощущениях, которые делает для него полицейский сыск утонченнейшим из всех сладострастии. — «Он по закону природы от меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкою? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?»
Да, Порфирию так же «приятно», так же сладострастно-смешно проповедовать христианскую идею страдания своей «жертве», как пауку высасывать живую, бьющуюся в лапах его муху. Но ведь ежели есть нечто страшное для первобытного нравственного чувства в «преступлении» Раскольникова, то нет ли для того же самого чувства чего-то не только страшного, но и гнусного в добродетели Порфирия, в этом паучьем сладострастии торжествующей добродетели? Не одинаковое ли насилие в обоих случаях — там во имя разрушения, здесь во имя сохранения старого порядка? Не одинаково ли в обоих случаях — «человек человеку волк», с тою лишь разницей, что волчье у «разбойника вне закона» обнажено, а у блюстителя закона прикрыто христианскою овечьею шкурою: «Вы на слово-то, пожалуй, мне не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте», — это ведь и есть тот древний волчий дух, дух первого апокалиптического «зверя», дух сохранения, продолжения без конца, соединения Бога и Мамона в серединной пошлости, который заключил как будто вечный союз с духом Христовым: это и есть непроницаемая толща, толстокожесть («не глядите на меня, что я отолстел, нужды нет») государственного Левиафана, одного из тех китов, на которых и доныне держится, если не мир, то Рим, вот уже тысячелетия все падающий и никак не могущий упасть окончательно, Рим, Imperium Romanum — «царство от мира сего».
Теперь понятно, что значит «христианская» мораль, внушаемая Порфирием Раскольникову, пауком — рвущейся из лап его мухе: «Я ведь тебя, мою жертвочку, все равно проглочу, не бейся же, не дергайся понапрасну, — помолись-ка Богу, да прими страдание: не гляди на то, что я отолстел — я знаю, в страдании есть идея, и тебе будет легче, и мне приятнее».