Религия - Мережковский Дмитрий Сергеевич. Страница 48

«Это плоды царства буржуазии, — заметил Достоевский о таких же приблизительно европейских „прививках“, — это будущие дикие, которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно будущая бесчувственная мразь». Все эти американские янки Симонсоны, русские-мужички Набатовы, напоминающие желтолицых позитивистов, китайских, буддийских мужичков, все эти «мировые фагоциты», автоматы и машины, которые «заряжаются едою и выпускают заряд энергии четырьмя упряжками» — правильны, ясны, гладки, голы и бесстыдно полезны, как новейшие эдиссоновские электромоторы, телефоны, фонографы; все в них из алюминия или «из каучука сделано», «мертвечинкой припахивает». Страшны они уже сами по себе; но еще страшнее то, что Л. Толстой указывает на них, как на цвет европейской и русской культуры, как на христианскую соль земли.

Что же, однако, произошло в герое «Воскресения», в Нехлюдове? Спас ли он себя и Маслову? «Воскреснут» ли оба?

Маслова любит Нехлюдова — он ее не любит; Симонсон любит Маслову — она его не любит; это не ново и не старо: это неизбежная канва всех романов от начала и, по всей вероятности, до конца мира. Сам Л. Толстой понимает, что из этого главного и в сущности единственного действия романа никакого «воскресения» произойти не может. «Мне кажется, — говорит Нехлюдову Марья Павловна, одна из мучениц нового „христианства“, очевидно стоящая на точке зрения самого Л. Толстого, — мне кажется, что со стороны Симонсона это — самое обыкновенное мужское чувство, хотя и замаскированное. Он говорит, что эта любовь возвышает в нем энергию и что это любовь — платоническая. Но я-то знаю, что если это исключительная любовь, то в основе ее лежит непременно все-таки гадость». Любовь Симонсона кончается обыкновенным браком, семьею. С точки зрения толстовского, позднышевского христианства, с точки зрения «Крейцеровой сонаты» в основе этой любви, как и всякого полового чувства, есть нечто несовместимое с христианством, нечто животное, скотское, та же мужская «гадость», с которою Маслова достаточно познакомилась, будучи проституткою. И вот вся ее судьба; из одной откровенной «гадости», которая называется проституцией, попадает она в другую, замаскированную, лицемерную, которая называется «платоническою любовью», или новым соединением «мировых фагоцитов». В сущности же гадость вторая стоит первой. Прежде Маслова предавала только тело свое: теперь, выйдя замуж за чуждого ей, может быть, прямо даже отвратительного своей христианскою машинностью, Симонсона, она хуже, чем продаст, она, как Соня Мармеладова, «предаст себя» — не только тело, но и душу свою предаст, «сама на себя наложит руки», сделается «преступною мученицею», преступною, потому что примет чрезмерную и не святую муку из любви к человеку, а не к Богу. В Бога она давно, впрочем, уже не верит, еще с той ночи, как в первый раз покинул ее Нехлюдов. «Она прежде сама верила в Бога и в то, что люди верят в Него, но с этой ночи убедилась, что никто не верит в это, и что все, что говорят про Бога и Его закон, все это обман и несправедливость. Он (Нехлюдов), которого она любила, и который ее любил, — она это знала, — бросил ее, надругавшись над ее чувствами. А он был самый лучший из людей, каких она знала». Она не потому погибает, что делается проституткою, а, наоборот, потому делается проституткою, что уже погибла, вместе со всеми нами, погибла в ту минуту, когда перестала верить в Бога. Теперь, после того как Нехлюдов опять и еще безнадежнее покидает ее, только что вытащив ее из одной ямы, дает ей упасть в другую, после того, что сделал с ней «этот лучший из людей», и сделает Симонсон, — утраченная вера в Бога, конечно, не вернется к Масловой: она еще больше убедится, «что никто не верит в это, и что все, что говорят про Бога» эти новые христиане — такой же «обман и несправедливость», как старое христианство тех, которые откровенно покупали и продавали ее тело, что и здесь, как там, «все это ужасно просто, гадко».

Нехлюдов видит, что происходит с Масловой, но ничем не может ей помочь. Сам он еще слабее, еще меньше верит. Он ее не любит, как женщину, не любит и как сестру. Чем больше старается любить, тем меньше любит. И она это знает, знает также, что если бы приняла жертву его, согласилась выйти за него замуж, то никогда, ни за что не простил бы он ей этой жертвы, замучил бы ее своим великодушием, доконал бы ее своею теперешнею бесстрастною любовью, хуже чем прежнею, страстною. Жизнь с Нехлюдовым для нее страшнее, чем даже с «каучуковым» Симонсоном. И Нехлюдов знает, что она все это знает; он испытывает, говорит Л. Толстой, — «тяжелое, неприязненное чувство к ней»; он смотрит на нее «холодным, почти враждебным взором» умирающего князя Андрея; он «тяготится жертвою», и вместе с тем не может ей простить, что она «не желает вовсе этой жертвы». В самом конце романа, случайно попадая в счастливую, «так называемую добродетельную», семью, чувствует он зависть к обыкновенному, с его теперешней точки зрения, животному, благополучию. «Ему стало завидно, и захотелось себе такого же изящного, чистого, как ему казалось, счастья». — «Но я-то знаю, — могла бы ему напомнить слишком искренняя Марья Павловна, — что в основе всего этого лежит непременно все-таки гадость». С этой-то «гадости» начинается, ею продолжается и кончается все у Нехлюдова. — «Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни», — мелькает у него в голове во время последнего свидания с Масловой. «И вам жить надо», — высказывает она вслух его самую глубокую, страшную и стыдную мысль.

— Неужели между нами все кончено?

— Да, похоже на то, — сказала она и странно улыбнулась.

— Но все-таки я бы желал служить вам.

— Нам, — она сказала «нам» и взглянула на Нехлюдова, — ничего не нужно.

Нехлюдов понял, что она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а, выходя за Симонсона, освобождала его.

Она пожала его руку, быстро повернулась и вышла.

«Дело его с Катюшей было кончено, — подтверждает Л. Толстой. — И кончено не хорошо. Было что-то стыдное в воспоминании об этом». Но ведь именно дело с Катюшей и есть главное, все решающее дело жизни его, да и главное действие самой трагедии, от которого зависит судьба героя — его духовная смерть или «воскресение». Ведь это же и есть тот пробный камень, на котором испытывалась подлинная ценность всех нехлюдовских, толстовских «христианских» чувств и мыслей. Не окончательный ли приговор над Нехлюдовым произнесен самим художником? Нет, утешает Л. Толстой, «другое его дело не только не было кончено, но сильнее, чем когда-нибудь, мучило его и требовало от него деятельности». Дело это заключается в том, чтобы искупить вину свою уже не перед одною Масловой, а перед всеми людьми вообще, помочь всем братьям, всем ближним своим. Так ли это, однако, в действительности? Два ли это дела, — не одно ли? ведь Маслова ему ближе всех людей, потому что именно ее судьба предостерегающим знаменьем разбудила совесть его. Ежели его последнее чувство к ней тяжелое, неприязненное, не христианское, последнее воспоминание о ней «стыдное», ежели не нашел он в себе силы помочь даже ей, полюбить даже ее, самую близкую, самую родную, посланную Богом для его спасения, то откуда возьмет он эту силу, чтобы помочь людям вообще, полюбить чуждых и дальних? Конечно, гораздо легче любить «людей вообще» такою отвлеченною умственною любовью, какою любят их или думают любить Нехлюдов, Безухов, Левин, чем живою действенною любовью, любить каждого человека в отдельности. Но ведь эта легкость обманчивая. И Л. Толстой, и Нехлюдов помогают друг другу в обмане; кажется, герой «Воскресения» будет вечно искать своих ближних, спрашивать, как фарисеи спрашивали Господа: «А кто мой ближний?» — но так и не получит ответа. Мы не видим из романа, но имеем право догадываться — ибо в деле с Масловой Нехлюдов достаточно показал нам меру сил своих — что второе «дело» его с людьми вообще кончится так же «нехорошо», так же стыдно, такою же обыкновенною человеческою «гадостью», как дело с Масловой. «Этот человек никогда никого не любил» и никогда никого не полюбит, по крайней мере, тою любовью, которая ему самому кажется христианскою. А так как он «не исполнит закона любви», не сделается ни буддийским мужиком Набатовым, ни христианскою машиною Симонсоном, то ему остается только, по учению самого Л. Толстого, сделаться «куском разлагающейся плоти». Он должен умереть второю смертью, которая страшнее первой — от которой нет воскресения. На последних страницах романа мы, действительно, и видим начало этого конца, чувствуем холод этой смерти.