Религия - Мережковский Дмитрий Сергеевич. Страница 75
«Он взял икону в руки, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол уже перед собою. — Болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание».
«— Я зашел лишь на минуту, я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, — оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и самою искреннею сообщительностью. — Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник, вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу и иногда превеселую вещь; и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и, Бог знает, зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь изо всех сил, хотите. — Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины — ни больше, ни меньше.
Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.
— Андрей Петрович! — вскрикнула мама, всплеснув руками.
— Оставь, оставь образ, Андрей Петрович, оставь, положи! — вскочила Татьяна Павловна (дальняя родственница, друг дома), — разденься и ляг. Аркадий (это имя Подростка), за доктором!
Несколькими разумными словами Версилов успокаивает всех и продолжает ласково:
— Верь, Соня, что я пришел к тебе теперь, как к ангелу, и вовсе не как к врагу; какой ты мне враг! Не подумай, что с тем, чтобы разбить этот образ, — потому что, знаешь ли что, Соня, мне все-таки ведь хочется разбить…
Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: оставь образ! — то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, изо всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска. — Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг все покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила.
— Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить… А все-таки к тебе вернусь, к последнему ангелу! А, впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так».
Подросток, сообщая свою тогдашнюю мысль: «Он вовсе не сумасшедший», — прибавляет многозначительно:
— О, мне все казалось, что это была аллегория, и что ему непременно хотелось с чем-то покончить, как с этим образом. Но и «двойник» был тоже несомненно подле него; в этом не было никакого сомнения.
И уже в самом конце рассказа, подводя итог всей трагедии, рассказчик повторяет, подчеркивает: «Настоящего сумасшествия не допускаю вовсе, тем более, что он и теперь вовсе не сумасшедший. Но „двойника“ не допускаю несомненно. Что такое собственно двойник? — Сам Версилов, в сцене у мамы, разъяснил нам это тогдашнее „раздвоение“ его чувства и воли с страшною искренностью. — Он пополам с двойником и разбил этот образ».
Так вот, наконец, имя и лицо нашего подлинного дьявола, нашего Антихриста: «двойник», тот, кто в нас вечно раскалывает древний русский и вселенский православный образ с «двумя святыми» — не с Отцом ли и Сыном, которое в Духе одно: «Я и Отец одно»? — тот, кто не хочет ни первого, бессознательного, ни последнего, сознательного соединения, Символа — ни начала, ни конца, а хочет лишь середины и вечно делает Одно двумя, для того, чтобы не соединять, а только смешивать их в кощунственных, «маленьких» и «гаденьких» смешениях — смешивать и смеяться.
Когда вдумаешься в эту поразительную сцену, является вопрос: «двойник» Версилова не есть ли хотя бы отчасти и двойник самого Достоевского? Не делает ли здесь художник какого-то страшного опыта над самим собою, над своим собственным «раздвоением», которое недаром же, в этом он сам признается, «всегда в нем было»? Не испытывает ли вместе со своим героем сам Достоевский ту «захватывающую дыхание потребность нагнуться над пропастью и заглянуть в нее», то «потрясающее восхищение перед собственною дерзостью», о которых говорит по поводу мужика, стрелявшего в причастие?
«Русский народ весь в православии, больше у него нет ничего, да и не надо, потому что православие все», — убеждает он себя. Полно, все ли? А свойственная людям вообще, и русским людям в особенности, «потребность отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, всей народной святыни во всей ее полноте»? А самый русский из русских людей, «протодиакон всешутейшего собора», изобретатель голого Вакха, бесстыдной Венеры на патриаршей митре и посохе, Петр, с его «уживчивостью», способностью ужасающих «синтезов», соединений или только смешений, Петр, который не в одних грубых шалостях делал то, благодаря чему, по собственному выражению Достоевского, «русская церковь в параличе с Петра Великого»? (Биография. Из записной книжки Достоевского, II, 356.) А мужики, заспорившие, кто кого дерзостнее сделает? А Пушкин, с его не меньшей, чем у Петра, «уживчивостью», способностью страшных «синтезов», Пушкин, который, кажется, иногда, подобно Ставрогину и Версилову, находит «совпадение красоты в обоих полюсах» — в «идеале Мадонны», «чистейшей прелести чистейшем образце», и в «идеале содомском», «на краю» противоположной «бездны», в Клеопатре, «паучихе, пожирающей самца своего»:
А завещанный Византией, вторым Римом, «Риму третьему», Москве, венец «нечестивейшего из царей» Навуходоносора, венец «Вавилонского царства» — рядом с Белым Клобуком православия, венец Антихриста — рядом с венцом Христа? Какой из этих двух венцов более русский? Что значит эта способность смешивать в душе своей два самые противоположные идеала? «Особенная ли это сила русского народа или просто подлость»?
На эти страшные вопросы «двойника» своего Достоевский не может ответить и только чувствует, как в его сознании образ единого Христа «раскалывается», даже не раскалывается, а постепенно, медленно расщепляется: раздвояется; в том-то и вечная хитрость дьявола, что образ этот не может расколоться до конца; и как не до конца распались обе половины, так и соединяться будут не до конца, будут только сближаться, смешиваться, и это смешанное, смешное будет страшное, — чем смешнее, тем страшнее.
Одинаковое кощунство совершилось в мужике, стрелявшем в причастие, и в Версилове, расколовшем образ; там в бессознательной стихии, здесь в сознании русского народа; и там и здесь грозит ему одна опасность. Мы знаем, что произошло с мужиком в самую последнюю минуту, когда он уже поднял ружье, чтобы выстрелить: «Неимоверное видение предстало ему, — все кончилось». Что произошло с Версиловым после того, как он разбил образ, мы не знаем; только догадываемся, что должно было произойти что-то самое важное, решающее для всей трагедии; но и «Подросток» так же не кончен, как «Бесы»; последние религиозные судьбы Версилова так же скрыты от нас, как судьбы Ставрогина; мы увидим, впрочем, что они продолжаются в судьбах Ивана Карамазова. Погиб ли Версилов или спасся? Как бы то ни было, страшный опыт с «двойником» не мог пройти ему даром. Предстоит одно из двух: или окончательная гибель в лапах Серого, Серединного или столь же окончательная победа над ним — «неимоверное видение» соединенного Лика Христова.
Опыт этот не мог пройти даром и самому Достоевскому. От «Преступления и наказания» до «Подростка» все нисходящие ступени сознательного и бессознательного раздвоения пройдены; дальше идти было некуда; оставалась, может быть, еще одна последняя ступень: Великий Инквизитор — «бунт» и Черт Ивана Карамазова. Но этою ступенью уже обрывалась лестница над самою бездною; уже для самого Достоевского было здесь нечто подобное той последней минуте, когда мужик поднял ружье, чтобы выстрелить в причастие, или когда Версилов замахнулся, чтобы разбить икону; предстояло одно из двух: Достоевский должен был или окончательно погибнуть, вместе со всеми своими раздвоенными героями от Раскольникова до Версилова, или окончательно спастись, победив своего «двойника» так, чтобы в собственной его, Достоевского, душе вспыхнула, наконец, искра между двумя полюсами, чтобы ему самому предстало «неимоверное видение». Кажется, именно это последнее и случилось: он спасся, и, действительно, искра вспыхнула, видение предстало ему в его последнем и величайшем создании, непосредственно следовавшем за «Подростком» и как бы им предсказанным (Макар Иванович — прообраз Зосимы, Версилов — Ивана Карамазова, сам Подросток — Алеши), в создании, которым «все кончилось» для Достоевского, а может быть, не для него одного, но и для всей вообще русской литературы, — в «Братьях Карамазовых».