Ульмская ночь (философия случая) - Алданов Марк Александрович. Страница 5
А. - Тут разница не только в оттенках: настроение есть нечто уж слишком переменчивое... Я собственно не вижу необходимости что-то чему-то противопоставлять. Но, если хотите, в первом подходе я картезианскому "настроению" противопоставил бы то, что можно было бы назвать "tat d'esprit loyolien".
Л. - "Loyolien"! От Лоиолы? Уж не стали ли вы антиклерикалом? Тогда уж, в тысячный раз, сделайте ссылку на "цель оправдывает средства" и разоблачите это его изречение.
А. - Антиклерикалом я не стал, никогда не был и не буду. Иду даже дальше. Я считаю "антиклерикализм" весьма печальной ошибкой, особенно в применении к России. Церковь представляет собой самую мощную из тех немногих сил, которые напоминают человеку, что он все-таки не зверь (а он, увы, очень нуждается в этом напоминании). Церкви всех вероисповеданий обладают могущественными способами благодетельного воздействия на людей как в существе своего учения, так и в необыкновенной красоте своих обрядов. Я не враг и иезуитам. Кстати сказать, приведенное вами изречение: "Cut licitus est finis, etiam lieent media" принадлежит не Лойоле; этот выдающийся человек никогда этого не говорил. Изречение принадлежит второстепенному иезуиту Бузенбауму. "Обличение" иезуитов действительно весьма надоело, - не говорю уже о той немалой доле лицемерия, которая есть в негодовании обличителей: следовали и следуют этому изречению не одни иезуиты, на нем строится добрая половина всей политики мира. Нет, когда я говорю об "tat d'esprit loyolien", я, как и при обсуждении картезианства, имею в виду просто способ мышления или его суррогат, - суррогат, на наших глазах, через сотни лет после Лоиолы, оказавшийся необычайно действительным, сказочно успешным; он уже завоевал треть населения вселенной. Новое, введенное Лойолой, заключалось даже не в принципе абсолютного послушания воле начальства: ведь это всегда было основой и военной дисциплины. Новое заключалось в том, что с начальством надо быть и внутренно-согласным. Так прямо сказано в "Exercices" (26): "Необходимо всегда следовать правилу: то, что мне кажется белым, я должен считать черным, если таково иерархическое определение предмета". Эта идея стала завоевывать мир именно в двадцатом столетии.
Л. - Для защиты свободы мысли, право, не стоит беспокоить тень Декарта: вы могли бы взять любого среднего нынешнего демократа вроде нас с вами.
А. - Вы, в целях ясности, желали "противопоставления", я его вам и даю. В мире аксиоматики Лоиолы (разумеется, только в этом ограниченном ее смысле) теперь живет около восьмисот миллионов людей. Разумеется, я никак не говорю, что они ее почитают. Но они, по необходимости, ее "принимают".
Л. - Это в настоящем случае двусмысленное и потому очень вредное слово.
А. - Оно, разумеется, условно. Из восьмисот миллионов людей, живущих в тоталитарных странах, многие, к несчастью, ничего не понимают, другие молчат стиснув зубы, третьи принимают "лойолизм" искренно, четвертые строго ему следуют, но, разумеется, пришли бы в крайнее негодование, еслиб им сказали, что это истины не Маркса, а Лоиолы, - о котором они, быть может, и не слышали. Гитлер и Сталин были типичные "лойолисты", сами того не зная. Логически доказать превосходство одной аксиоматики над другой в этике еще неизмеримо труднее, чем в геометрии. Я не могу опровергнуть принципы Лойолы или Бузенбаума, как не могу доказать хотя бы сложную мораль Декарта.
Л. - Перейдите же к определению картезианской аксиоматики в морально-политической области. Или, скажем, не к определению, - я прекрасно понимаю, что тут оно было бы особенно затруднительно, - вы могли бы лишь кратко наметить основное. Считаете ли вы религиозной моральную аксиоматику Декарта?
А. - Не берусь ответить. О религиозности Декарта судить нелегко: это он держал про себя и по той же природной скрытности, и по политическим условиям того времени. Решающего ответа на вопрос о религиозности Декарта до сих пор не дано никем. Я привел вам саркастическое замечание Паскаля. К его мнению склонялся и Лейбниц, считавший автора "Discourse "опасным мыслителем". Мальбранш думал иначе. Из новейших философов Владимир Соловьев писал: "Декарт говорит и о Боге, но так, что лучше бы он о Нем молчал" (27). Виндельбанд причислял его к индифферентистам в вопросах религии (28). Напротив, Бертран Рессел говорит: "Психология Декарта темна, но я склоняюсь к мысли, что он был искренним католиком и хотел убедить Церковь - в ее собственных и в его интересах - занять менее враждебную позицию по отношению к науке, чем та, которую она заняла в деле Галилея. Есть люди, думающие, что его ортодоксальность была только политической. Хотя это предположение возможно, однако, я не думаю, чтобы оно было самым вероятным" (29). Оставляет вопрос открытым и Ясперс. Он говорит, что одни видят в Декарте католика, другие - основоположника протестантской философии, третьи революционера во имя разума. К этому Ясперс справедливо добавляет: "Быть может, никто в философии не имел с Декартом подлинного внутреннего общения (30). Во всяком случае некоторыми своими чертами мораль Декарта приближается к высшему в морали положительных религий.
Л. - Очевидно, вы и ее считаете частью той же самой символической "Ульмской ночи". Поистине вы в последнее понятие включаете уж слишком многое и делаете это довольно произвольно. Допускаю условность такого приема, но не очень ценю его чрезмерно "литературный" характер, вообще никогда не нравившийся мне ни у Киркегардта, ни у Ницше, ни у Гюйо, ни у Шестова. Говоря о философских вопросах, мы собственно прекрасно могли бы обойтись без этого, тем более, что и вам, и никому не известно, о чем думал, и что нашел Декарт в эту ноябрьскую ночь 1619 года. Изложите же мне по возможности без ульмских ночей, как вы понимаете Декартовскую моральную и морально-политическую аксиоматику. Была ли она у него вообще? Ведь все-таки он был "в другой плоскости", почти как Флобер, который совершенно серьезно утверждал, что лет через пятьдесят такие слова, как "прогресс", "демократия", "социальная проблема", будут звучать столь же комически, как сентиментальные выражения 18-го столетия, вроде "сладких уз сердца" (31). А если у Декарта такая аксиоматика была, то может ли она быть приемлемой в наше время?
А. - Она, пожалуй, наиболее приемлема из всех вполне осуществимых. В чистой политике она теперь даже, быть может, единственная вполне приемлемая. При этом я с большой радостью утверждаю, что она становится совершенно "одиозной" в те периоды новейшей, самой новейшей истории, когда в мире начинает царить идиотизм. Тогда почти неизменно философским врагом № 1 оказывается именно Декарт. Известно ли вам, что после прихода Гитлера к власти немецкий философ Францем выпустил целую книгу о сопротивлении, будто бы оказывавшемся германской философией Декарту, которого этот национал-социалист обвиняет в "антиисторической пустоте", рационализме и индивидуализме: он обращался не к Gemeinschaft, - Бем разумел, вероятно, гаулейтеров. Этот господин, стремившийся в 1938 году к установлению "Kosmogonien und Theogonien unserer Vter" в свете "великого движения, охватившего наш народ", так и говорит: "Декарт и теперь наш ближайший философский противник" (32).
Л. - Я тоже этому рад. Не знаю, как относятся к Декарту в СССР. Появился ли уже там свой Франц Бем?
А. - Это мне неизвестно. Если не ошибаюсь, и неподневольная марксистская литература вообще не слишком интересовалась Декартом. Ее главный философ Франц Меринг в "Zur Geschiehte der Philosophie" и в других своих писаниях много места уделял философским (или литературно-философским) трудам Плеханова, Ленина и даже, помнится, Максима Горького, но Декарта не удостоил ни единой страницей... Если вы хотите, чтобы я "наметил" "картезианское состояние ума" в области морали и политики, то позвольте передать лишь мое общее впечатление, тут уж без ссылок, так как пришлось бы приводить отдельные фразы из двадцати разных книг и особенно из писем Декарта... Его мораль самая "индивидуалистическая" из всех существующих. Для него самого она не такова как для рядового человека. Разумеется, это надо понимать отнюдь не в духе, скажем, идей Наполеона или Ницше или Раскольникова. Никаких особых прав и преимуществ Декарт себе не присваивал: ни на то, чтобы "забывать армию в Египте", ни на то, чтобы убивать старух-процентщиц. Едва ли даже могло бы быть что-либо более чуждое и "картезианскому состоянию ума", и лично Декарту, как человеку. Но, зная себе цену, он думал, что имеет право устроить свою жизнь не так, как она проходит у громадного большинства людей. Заметьте, тут есть некоторая разница между Декартом, до Ульмской ночи, и Декартом после нее. В ранней юности он немало путешествовал, без всякого дела, просто из любопытства к чужим странам, к замечательным событиям, явлениям и людям. Служил в армиях, притом в иностранных. Это тогда случалось с людьми часто, но в перемене "политической ориентации" они обычно руководились выгодой, чаще всего весьма вульгарной, денежной, а то честолюбием и соображениями удобства. Им было все равно, чему служить, и почти все равно, кому служить. Последний вопрос, по-видимому, не имел большего значения и для молодого Декарта, - какое ему дело было до принца Нассауского или до герцога Баварского? "Он принял решение, рассказывает Байе, - нигде не быть актером, а всюду зрителем всевозможных ролей, разыгрываемых на театре мира. Стал же он солдатом только для того, чтобы изучать разные нравы людей". Быть может, впрочем, тогда еще искал приключений и любил военное дело (написал ведь трактат о фехтовании). Позднее, очевидно, вследствие решений, принятых в Ульмскую ночь, жизнь его совершенно изменилась. Он навсегда бросил военное ремесло и отзывался о нем без большого уважения. Войны он ненавидел, - даже в то далекое время, когда они были крошечными и настолько малозаметными, что за двести-триста верст от тех мест, где шли бои, население часто ничего о войне не знало. Декарт был едва ли не первым по времени "пацифистом" и "интернационалистом" и в пору войн говорил, что ни с какой страной не связан, а в письмах к принцессе Елизавете, которой не везло в политике, утешал ее тем, что "самый маленький кусочек Палатината лучше, чем вся империя Татар или Московитов".