Константин Леонтьев - Бердяев Николай Александрович. Страница 17
«Для меня сильный человек сам по себе, яркое историческое и психологическое явление само по себе дорого... Мне дорог Бисмарк как явление, как характер, как пример многим, хотя бы и даже так было, что он нам безусловный враг». Это оценка эстетическая прежде всего, но также и оценка моральная, в конце концов, оценка религиозно-онтологическая. «Только там много бытовой и всякой поэзии, где много государственной и общественной силы. Государственная сила есть скрытый железный остов, на котором великий художник – история – лепит изящные и могучие формы культурной человеческой жизни...» Здесь опять эстетическая оценка совпадает с оценками другого порядка, общественно-государственной и моральной. «Все изящное, в каком бы то ни было роде, являясь в действительности, не может не крепить национальной жизни; оно красит и славит её». И тут совпадение оценок. Приведу места, которые как будто бы оправдывают взгляд на К. Леонтьева как на аморалиста в политике, как на ужасного макиавеллиста. «Хорошие люди нередко бывают хуже худых. Личная честность, вполне свободная, самоопределяющая нравственность могут лично же и нравиться, и внушать уважение, но в этих непрочных вещах нет ничего политического, организующего. Очень хорошие люди иногда ужасно вредят государству, если политическое воспитание их ложно, а Чичиков и городничие Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого». «Я ничего не говорю о сочувствиях, о страданиях и т. п. Все эти сердобольные фразы ни к чему не ведут. Откровенное обращение к интересам эгоистическим вернее». «Какое дело честной исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий? Ни к чему эти ненаучные сантиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные! Что мне за дело в подобном вопросе до самых стонов человеческих?.. Государство есть как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи». Эти мысли, положенные в основу социологических исследований К. Н., полярно противоположны субъективизму и морализму в социологии. Но значит ли это, что он был аморалист? Нет, он видел большую моральную высоту и правду в холодном объективизме, суровости, жестокости к человеческой природе, чем в субъективном человеческом произволе, в человеческих утилитарных чувствах, в идее блага человечества. Это – другая мораль, хотя и малохристианская. Когда К. Н. восклицает: «Вождей создаёт не парламентаризм, а реальная свобода, то есть некоторая свобода самоуправства. Надо уметь властвовать беззастенчиво!», он не аморалист, он проповедник морали власти, морали вождей и водителей против морали масс и автономных личностей. «Где это законное, священное право насилия над волей нашей ослабло и в сознании самих принуждающих и в сердцах принуждаемых, там, где утратились одинаково и уменье смело властвовать и уменье подчиниться с любовью и страхом, там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового, порядка». Здесь опять эстетическая оценка и эстетический критерий совпадает с моральным, с государственным, с биологическим. «Известная степень лукавства в политике есть обязанность». «Мистицизм практичнее, „рациональнее“, так сказать, чем мелкое утилитарное безбожие». «Они все ставят идеалом будущего нечто самим себе подобное – европейского буржуа. Нечто среднее; ни мужика, ни барина, ни воина, ни жреца, ни британца или баска, ни черкеса или тирольца, ни маркиза в бархате и перьях, ни трапписта во власянице, ни прелата в парче... Эти люди прежде всего не знают и не понимают законов прекрасного, ибо всегда и везде именно этот средний тип менее эстетичен, менее выразителен, менее интенсивно и экстенсивно прекрасен, менее героичен, чем типы более сложные или более односторонне крайние... Это не научно именно потому, что оно не художественно. Эстетическое мерило самое верное, ибо оно единственно общее и ко всем обществам, ко всем религиям, ко всем эпохам приложимое». К. Н. убеждён, что средний тип буржуа не только антиэстетичен, но и есть приближение к небытию, есть угашение жизни, то есть в конце концов аморален, антионтологичен, безбожен. Вот ещё яркое место, подтверждающее верность моего истолкования К. Леонтьева: «Именно в социальной видимой неправде и таится невидимая социальная истина; глубокая и таинственная органическая истина общественного здравия, которой безнаказанно нельзя противоречить даже во имя самых добрых и сострадательных чувств. Мораль имеет свою сферу и свои пределы; политика – свою. Политика, вносимая в дела личные – через меру и ввиду лишь одной личной выгоды, убивает внутреннюю, действительную, мораль. Мораль, вносимая слишком простодушно и горячо в политические и общественные дела, колеблет, а иногда и разрушает государственный строй». «Политика не этика... Что делать. Она имеет свои законы, независимые от нравственных». «Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости». Политика у К. Н. имеет свою мораль, не похожую на мораль личную, нередко разрушающую общество и государство, понижающую жизнь. Эта мораль оправдывает рабство, насилие и деспотизм, если их ценою покупается государственная и национальная крепость, культурное цветение, самобытность духа. Он поет хвалу «хроническому деспотизму, всеми, более или менее, волей и неволей, по любви и из страха, из выгод или из самоотвержения, признаваемому и терпимому, в высшей степени неравномерному и разнообразному деспотизму». Он верит, что через деспотизм достигается могущество и цветение жизни, осуществляется не только красота, но и правда. На однородной почве, когда произошло уже смесительное упрощение, невозможно появление оригинальных мыслителей, на этой почве не рождаются гении. Требование разнородной почвы – не только эстетическое, но и нравственное. «Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были прожить под давлением трех атмосфер – чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать „Онегина“ и „Годунова“, чтобы построился Кремль и его соборы, чтобы Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы... Ибо слава... ибо военная слава... да, военная слава царства и народа, его искусство и поэзия – факты; это реальные явления действительной природы; это цели достижимые и вместе с тем высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно». Эти необычайно яркие и смелые слова, особенно в России, предполагают определённое нравственное сознание, проповедуют определённую мораль, иную мораль, чем та, которая всегда проповедовалась в широких кругах русской интеллигенции, которой учил Л. Толстой и все русские народники. Это – мораль ценностей, а не мораль человеческого блага. Сверхличная ценность выше личного блага. Достижение высших целей, целей сверхличных и сверхчеловеческих, оправдывает жертвы и страдания истории. Называть это просто аморализмом есть явное недоразумение. И Ницше не был аморалистом, когда он проповедовал мораль любви к дальнему в противоположность морали любви к ближнему. Это – иная мораль. Но совпадает ли она с моралью христианской, это более чем сомнительно. Евангельской морали К. Леонтьев никогда не мог до конца принять. Он остаётся язычником в своем отношении к истории и обществу.
К. Леонтьев защищает мораль сильных и ярких индивидуальностей, мораль героическую против морали утилитарной, морали демократической середины. «С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и грубость мужика. Граф Вронский или Онегин, с одной стороны, а солдат Каратаев и кто?.. ну, хоть Бирюк Тургенева, для меня лучше того „среднего“ мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало-помалу всех – и сверху и снизу, и маркиза и пастуха». Прозаическую религию всеобщей пользы он ненавидел не только эстетически, но и нравственно. Идея всеобщего блага была для него безнравственной идеей. Это необходимо подчеркнуть, чтобы глубже понять К. Леонтьева, чем его обыкновенно понимают. «Это всё лишь орудия смешения – это исполинская толчея, всех и вся толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; всё это сложный алгебраический приём, стремящийся привести всех и вся к одному знаменателю. Приёмы эгалитарного прогресса – сложны; цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т. п. Цель всего – средний человек; буржуа, спокойный среди миллионов таких же средних людей, тоже покойных». Слова эти проникнуты не только эстетическим, но и нравственным негодованием. К. Н. – решительный противник морали автономной личности: «Европейская мысль поклоняется человеку потому только, что он человек, поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливою (здесь на земле), равноправною, покойною, надменно-честною и свободною в пределах известной морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от положительного вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, автономической нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества». Мораль К. Н. стоит не за всякую личность, а за личность высокого качества, за высокое качество в личности, за подбор качеств. Это – мораль качеств в противоположность морали количеств. У нас привыкли мораль понимать в смысле толстовском, и потому К. Леонтьев представляется совершенным отрицателем морали. По моральному сознанию своему К. Н. – антикантианец. Аристократическая мораль – особая мораль, а не аморализм. Как сознательный глашатай аристократической, качественной морали, К. Н. говорит: «Даже и добродетели не все одинаково полезны всем классам людей, например, сильное чувство личного достоинства в людях высшего круга порождает рыцарство, а, разлитое в народной массе, оно возбуждает инзуррекции парижских блузников... Однообразие развития и тут оказывается антисоциальным». Он не только эстетически, но и морально не понимает, почему «сапожнику повиноваться легче, чем жрецу или воину, жрецом благословенному». Ему и эстетически и нравственно одинаково отвратительны «и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские сокровища, и неверующий охранитель капитала». Он защищает эстетически и нравственно высокий душевный тип, когда говорит: «Смесь страха и любви – вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят... Смесь любви и страха в сердцах... священный ужас перед известными идеальными пределами, любящий страх перед некоторыми лицами; чувство искреннее, а не притворное только для политики; благоговение при виде даже одних иных вещественных предметов, при виде иконы, храма, утвари церковной». Тип совершенно автономный, не чувствующий уже «священного ужаса» перед тем, что выше его, есть нравственно низменный душевный тип. «Без насилия нельзя. Неправда, что можно жить без насилия... Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея... В трудные и опасные минуты исторической жизни общество всегда простирает руки не к ораторам или журналистам, не к педагогам или законникам, а к людям силы, к людям, повелевать умеющим, принуждать дерзающим!» Это – определённая мораль силы, столь не похожая на господствующее у русских моральное сознание, отрицающее моральное значение силы, заподозревающее её. Но мораль эта не евангельская.