Слёзы мира и еврейская духовность (философская месса) - Грузман Генрих Густавович. Страница 73
Максимализм Шестова порожден и исходит из неистовой веры в абсолютное величие индивидуальной души человека, которая не только ничем и никем не может быть принуждаема со стороны, но даже оцениваема кем-либо, тогда как сама личность есть мерило всего сущего и несущего, в том числе и самое себя. Поклонение перед достоинством индивида здесь достигает молитвенного экстаза и Шестову требуется приписать авторство принципа полной независимости личности. Вл. Соловьев создал философски глубокую и академически сухую дефиницию человеческой личности, а живой культ из личности сотворил Л. Шестов. Отвергая постулат разума, максималист Шестов склоняет русскую концепцию человека к вере, ориентируя ее в направлении Иерусалима, и, таким образом, шестовский культ личности — это культ Иерусалима, — в этом Шестов несет свое еврейское национальное лицо. Но вместе с этим Шестов вносит в русскую духовную философию идею Сиона, так что Льва Шестова необходимо считать зачинателем философского сионизма, хотя философ совершенно не касался еврейской темы и сионистского направления.
Итак, принцип полной независимости личности как первое условие жизни, — такова юридическая запись в метрике человека по Шестову, а первейшая первичность индивидуального Я ставится ens entium (сущность сущностей) в поле веры, куда Шестов направляет русскую концепцию человека. Отсюда вытекает принципиальное несоответствие в понимании сути человека, взятого в психологической данности раздельно в русской и европейской концепциях: русская «личность» и европейский «человек» образуют несообразные и разносущностные типы гоменоида. Культ Иерусалима, который исповедует вероносная личность (потомство праотца Авраама), вооруженная еврейским взглядом на мир, вытекает гносеологическим следствием максимализма Шестова, а коллизия человек против личности становится онтологическим последствием того же максимализма. Такова духовная и гностическая емкость вклада, который внес в арсенал русской духовной философии представитель русского еврейства Я. Л. Шварцман (Л. Шестов).
Как же был принят этот «еврейский презент» русской духовной elite в рамках самой философии? В отношении силлогистики Льва Шестова данную процедуру произвел о. С. Н. Булгаков — ключевая фигура русского гнозиса. Свою оценку О. Сергий начинает с утверждения: «Противоположности между Афинами и Иерусалимом в действительности нет, она выдумана». О. Сергий ошибается: как реально существует вера и разум, откровение и умозрение, вдохновенное творение и логическое выведение, так в действительности бытует противоположность между Афинами и Иерусалимом. А в чем о. Сергий решительно прав, так в том, что между этими противоположностями отсутствует противоборство, враждебное противостояние и он пишет о Шестове: «Мало того, если он говорит о своей доктрине как религиозной философии, то это может значить (на его же языке) только одно: Афины в Иерусалиме или наоборот, т. е. не противопоставление веры и мысли („философии“), но их необходимое и существенное, гармоническое соединение» (1993, t. I, с. 527). Интрига тут заключается в том, что отвергая максимализм Шестова как некую излишнюю избыточность его точки зрения, о. Сергий не отрицал ядерную суть самого воззрения, а, напротив, усугубляет и самостоятельно высказывает древнееврейскую мудрость о радуге в облаке, имеющую быть в отношении разум-вера. Радуга в облаке — закон всеобщего согласия, исключающий войны, революции, раздоры, — едва ли не величайшая еврейская ценность, — получила у о. Сергия выражение «гармоническое соединение», но как раз об этом забыл Л. Шестов в своем максимализме. Тогда как в новоположении русской духовной философии, что личность, а не человек, является сотворением Божиим, сохранено откровение Шестова, но исключен его максимализм в понимании непримиримого принципа «или-или». Итак, на примере духовного упражнения Льва Шестова проявляется механизм усиления духовной емкости русской философии, а заодно и русской идеи, за счет еврейского вклада, и, главное, выдвигается на передний план, что вхождение или, по Солженицыну, «поселение» еврейского актива осуществляется отнюдь не эклектически, не автоматическим суммированием истин и идей, а глубоким творческим усвоением в русле генеральной установки русской духовной доктрины.
Однако современная израильская аналитика посмотрела на духовный подвиг выходца из русского еврейства Льва Шестова сквозь прорезь прицела на «врожденный» антисемитизм русского национального характера и вынесла в итоге резко негативный вердикт. Глашатай этой позиции Владимир Паперный точно придерживается установочного плана исторической доктрины Ш. Эттингера: «Русская культура начала XX в. была открыта для диалога с культурами Запада, открыта, пусть в меньшей мере, и для диалога с некоторыми культурами Востока, но для диалога с еврейской культурой, находившейся географически внутри русского культурного ареала, ее границы были на замке, и антисемитизм играл здесь роль сурового пограничника». И, тем не менее, без объяснения причин, излагается: «Духовное пребывание Шестова на границе двух культур, русской и еврейской, привело к тому, что диалог этих культур развернулся внутри его сознания». А поскольку гнозис Шестова представляет еврейские знания в некоем противоречивом и проблемном виде, далеком от восхвалений, то Л. Шестов исключается из еврейского комплекса, как отступник. Эта мысль четко прочитывается в замысле В. Паперного, хотя выражает ее он довольно замысловато: «Еврейские и русские (или, если угодно, русско-еврейские) компоненты сознания Шестова находились в состоянии недиалогического сосуществования, столь характерного для еврейско-русского культурного контекста в целом» (1993, с. с. 138, 138-139).
К этому выясняется, что моментом творческого содружества в процедуре русско-еврейского симбиоза часто оказываются и внутренние персональные связи участников этого культуротворящего дуэта. С. Н. Булгаков и Л. Шестов были знакомы и общались между собой 35 лет и своего друга о. Сергий описал необычайно теплыми словами: "Его нельзя было не любить, даже совсем не разделяя его мировоззрения, и не уважать в нем отважного искателя истины. Л. И. обладал личной очаровательностью неотразимой. Нельзя было не радоваться ему при встрече, как это я наблюдал на разных лицах, по мировоззрению ничего общего с ним не имевших. Это объясняется, вероятно, удивительным даром сердца, его чарующей добротой и благоволением. Оно составляло основной тон его отношения к людям, при отсутствии личного соревнования (что так редко встречается в нашем литературном мире), но это соединялось, однако, с твердым стоянием за свои духовные достижения. Это внутреннее благообразие отражалось и на его внешности. Духовной гармонией и миром светилась его улыбка, звучал его голос… (1993, т. I, с. 519).
Такое выступление делается живописным протестом против сентенции о врожденном русском антисемитизме, а ведь С. Н. Булгаков был не только ведущим творцом русского духовного воззрения, но и одним из лидеров православного богословия в России — деканом кафедры догматического богословия Православного Богословского Института в Париже, — так что антисемитизм ему положен и по должности. В этой связи требует обратить на себя внимание и еще одна странность: трепетное влечение иудея Шестова к антисемиту Достоевскому, — но это особая, в силу необычности, тема, а повторно она упоминается как очередной удар по самодовольной гипотезе наследственного антисемитизма русского национального характера.
Рефлексирование личных взаимоотношений творцов в качестве индикатора их духовного творчества на поле соотнесения русского еврейства и русской идеи не может казаться ни курьезом, ни акциденцией, а имеет непосредственное отношение к субстанции индивидуальной личности, особенно в свете мнительности, какая сделалась позволительной благодаря шестовскому принципу полной независимости личности. Поскольку данная тема еще не подвергалась препарирующему воздействию аналитического жала, а ее поле предикации необозримо, то наряду с примером со-общения Булгакова и Шестова необходимо дать осмысление феномена иного, прямо противоположного, сюжетного развития, — речь идет о конфликте М. О. Гершензона и Н. А. Бердяева. Значимость этого конфликта усугубляется тем обстоятельством, что в нем участвуют не просто представители высшего русского интеллектуального слоя, а бывшие единомышленники и однодумцы, соавторы незабвенных «Вех», творцы по призванию, многолетние «приятели», дружившие семьями. По причине того, что сам конфликт и его суть мало известны, не говоря об его аналитическом истолковании, я вынужден оперировать обширными выдержками из непосредственных свидетельств — эпистолярии обоих участников конфликта, который сам-то развился из небольшой размолвки на одном публичном собрании в сентябре 1917 года (дата имеет здесь весьма существенное значение).