В погоне за красотой - Смилга Вольдемар Петрович. Страница 56

Четвертая работа исходит из понятий электродинамики движущихся тел и видоизменяет учение о пространстве и времени: чисто кинематическая часть этой работы представит для вас интерес…»

Как видно, Габихт не слишком прогадывал на предложенной ему обменной операции.

Что здесь наиграно и что — нет?

Я смею думать, что нарочитая скромность обращения к Габихту как к равному ученому, безусловно, либо надуманна, либо дань традиции, вежливости и т. п. Невозможно ведь серьезно воспринимать вскользь и достаточно робко выраженную надежду, что в работе, где «так, между прочим», изменяются наши представления о пространстве и времени, кое-что может вызвать интерес Габихта. И тут образ Эйнштейна невольно ассоциируется с известным анекдотическим типом деревенского простачка.

Но зато — и это показывают и дальнейшие письма, да и вообще вся жизнь Эйнштейна — искреннее сознание, уверенность, убежденность — как угодно, — что Габихт — человек, личность и имеет такую же ценность, как он, Альберт Эйнштейн, и равен ему перед любым законом. И в первую очередь перед тем внутренним законом, которому в юности, зрелости и старости неизменно следовал он — Альберт Эйнштейн.

Вероятно, и впечатление об известной ординарности личности Эйнштейна (я сознательно говорю о его юности, когда собеседникам еще не было известно, что с ними находится величайший физик мира) во многом обусловлено законченным демократизмом Эйнштейна, демократизмом столь же естественным для него, сколь стремление заниматься теоретической физикой.

Я писал уже об этом, но возвращаюсь потому, что нам, людям XX века, может быть, наиболее дорога именно эта черта в выдающейся личности, наиболее симпатично, когда человек, поставленный в исключительное положение благодаря ли собственным заслугам или более или менее случайному стечению обстоятельств, остается демократом и гуманистом не по форме, а по существу.

А надо заметить, что у ученого масштаба Эйнштейна имеется не меньше, а, пожалуй, больше предпосылок, оснований и условий, чтобы оказаться, по крайней мере в кругу учеников, более неограниченным и жестоким диктатором в сфере интеллекта, чем любой реальный диктатор в области общественной жизни.

И самоуверенность, перерастающая в капризность, нетерпимость, самовлюбленность, к сожалению, часто сопутствуют выдающимся (и невыдающимся) ученым, которые в этом плане уступают, пожалуй, лишь поэтам и примадоннам.

Об этом обычно не пишут в книгах и воспоминаниях, но тем не менее это так.

Правда, об Эйнштейне я могу судить тоже лишь по биографическим материалам, но этот случай кажется совершенно ясным: ни одного из упомянутых качеств у Эйнштейна не было ни в малейшей степени.

И это еще одна и далеко не последняя по значению психологическая загадка, связанная с Альбертом Эйнштейном.

Он выдержал, используя банальный период, испытание славой так же легко и непринужденно, пожалуй, даже не заметив его, как неудачу на экзаменах в Цюрихский политехнический институт.

Вот, пожалуй, примерно таким представляется мне Эйнштейн.

Остается еще одно, но важное.

Это вопрос об отношении Эйнштейна к насилию и войне.

Волей-неволей примерно с 20-х годов, когда он получил мировую известность, а националистическая, антисемитская и фашиствующая сволочь в Германии начала травлю и его и его работ, и до конца жизни он был существенно и тесно связан с политической жизнью человечества.

И нельзя сказать, что он старался уклониться, избежать всего, что относится к политике.

Он ясно понимал, что, во-первых, это невыполнимо (нравится это ему или нет — другая сторона проблемы), а во-вторых, он и не считал себя вправе избегать вмешательства там, где он полагал, что может быть полезен.

Но тут он оказывался в области, в которой, с его точки зрения, большое число явлений был непредсказуемо, неконтролируемо и необъяснимо.

Потому что Эйнштейн мог принять многое, он мог, вероятно, представить и объяснить даже психологию офицеров прусского генерального штаба, но понять, как человеческое существо может рассуждать и действовать, подобно комендантам лагерей смерти, участникам карательных отрядов и сотням и сотням тысяч эсэсовцев, понять и представить, как может оказаться, что и руководители многих государств по своему и моральному и интеллектуальному уровню ничем не отличаются от этих самых эсэсовцев, — этого сделать Эйнштейн был не в состоянии. Ибо он всегда невольно переоценивал человеческий интеллект.

А в 30-е годы он, убежденный и последовательный пацифист, должен был сказать: «Сейчас не время отстаивать пацифистские идеи». Потому что (и этот естественный вывод он, конечно, очень быстро сделал) единственная возможность прекратить распространение фашизма — военная сила.

А дальше он оказался свидетелем сложной, неумной и грязной политической игры; он увидел, что политики XX века придерживаются старомодных и наивных критериев гуманизма примерно в той же мере, что Чингисхан; он был свидетелем и второй мировой войны и того, как после нее, сразу же, без малейшего перерыва, человечество очутилось перед угрозой новой войны, и он оказался в какой-то мере ответственным за создание атомной бомбы, написав известное письмо Рузвельту.

В воспоминаниях об Эйнштейне часто говорят о переживаниях его в связи с этим письмом, о так называемой «эйнштейновской трагедии атомной бомбы».

Мне кажется, дело здесь не в бомбе.

С точки зрения разума, логики (а в общем эти доводы всегда были решающими для Эйнштейна) он был безупречен.

Он написал это письмо в августе 1939 года, когда существовала прямая и непосредственная опасность создания бомбы у Гитлера и когда единственным разумным решением было предупредить фашизм.

Умом он отлично понимал, что к холодному и бессмысленному убийству десятков тысяч жителей Хиросимы и Нагасаки он не имеет никакого отношения, тем более что в 1945 году он направил Рузвельту письмо с требованием не допускать военного применения бомбы.

Но для него атомная бомбардировка этих городов была как бы последним свидетельством торжества человеческого варварства, последним доводом безысходности положения ученого, нелепости общественного устройства, безоговорочной анормальности людей, управляющих государствами.

Конечно, этот сам по себе достаточно невеселый вывод чисто эмоционально отягчался сознанием, что он, Альберт Эйнштейн, пусть очень косвенно, но все же связан со взрывом. Но это уже побочный, случайный факт. Несравненно тяжелей то, что в эти годы он порой теряет веру в возможность социального и морального прогресса. А это опрокидывало все то, во что он, Эйнштейн, верил. Но и теперь он остается верен себе, своей манере внешне бесстрастного, спокойного анализа.

О взрыве он услыхал по радио. Это было заявление Трумэна. Вероятно, ни один самый изощренный сатирик, стремясь как можно более злобно опорочить склад мышления американского обывателя, все же не нашел бы ту поразительную по цинизму фразу, что заключала сообщение Трумэна.

«В самой крупной в мировой истории азартной научной игре мы поставили на карту 2 миллиарда долларов и выиграли». Первая реакция Эйнштейна — понятное чувство подавленности и горя. Но он великолепно понимает — трагедия отнюдь не в факте открытия цепной реакции.

И констатирует:

«Открытие деления урана угрожает цивилизации и людям не более, чем изобретение спички. Дальнейшее развитие человечества зависит от его моральных устоев, а не от уровня технических достижений».

Эта мысль повторяется им неоднократно.

«Наш мир стоит перед кризисом, все значение которого не постигли еще те, кому дана власть выбирать между добром и злом. Освобожденная от оков атомная энергия все изменила; неизменным остался лишь наш образ мыслей…»

И далее…

«Решение этой проблемы — в сердцах людей».

Но оттого, что он все ясно понимает, не легче. И к концу жизни запасы его природной жизнерадостности начинают иссякать. А тяжелое настроение только обостряет беспощадное критическое чувство, скрупулезную придирчивость в оценке самого себя, своих работ.