Никто нигде - Уильямс Донна. Страница 5
Люди говорили, что это из-за нее, из-за ее холодности и жестокости я расту такой «странной». Быть может, она этому верила – а я не возражала. Если бы я когда-нибудь захотела выйти в этот назойливый и страшный мир как я сама – не сомневаюсь, она бы жестоко покарала меня за это. Однако даже дети – жертвы родительской жестокости обычно бывают привязаны к родителям. Я же никогда не любила мать.
Если бы я хотела вести войну, то, думаю, ее бы выиграла. Хотя «социальным инвалидом» мать оказалась еще до моего рождения, я признаю свою долю ответственности за то, что еще ухудшила ее положение, что лишила ее и брата свободных, более независимых отношений друг с другом – и это вылилось в то, что много лет спустя он ее отверг.
Когда мать и отец боролись за мою судьбу – он хотел оставить меня дома, она отдать в интернат – видимо, у каждого из них было какое-то представление о моем будущем. Правы оказались оба. Для отца я стала наградой. Для матери – адом. Впрочем, одну награду я преподнесла и ей. Я стала танцующей куколкой Долли, которой у нее никогда не было.
В три года мать отвела меня на первый урок танцев. Я ходила на цыпочках, любила классическую музыку, танцевала сама для себя – все это было воспринято как признак того, что у меня есть способности к балету. Я любила все красивое – ленты, пачка и блестки мне понравились. Надев их, я сделала их частью себя – против этого у меня возражений не было. Совсем другое дело, когда частью моей жизни стремились стать другие люди!
Помню грозовую тучу над крышей дома, где мне предстояло дать первое и (надолго) последнее публичное выступление. Помню грязную тропинку, которая была протоптана в полосе травы. По-видимому, это была колея от машины, но тогда я видела мир как отдельные несвязанные фрагменты, а не как части целого.
Мы поднялись на крыльцо и вошли в двойную деревянную дверь. Меня поразил зал – дерево и гладкость пола. Мать в этот миг, должно быть, представляла себя маленькой девочкой на моем месте.
Мать была второй из девятерых детей в семье и второй по старшинству дочерью. Семья ее была бедна, и вместо справедливого распределения скудных излишков между всеми детьми все доставалось старшей дочери.
У старшей были куклы, красивые платья, уроки танцев – а всех остальных одевала и развлекала Армия Спасения. Мать смотрела на сестру с восхищением и ненавистью. Бросив попытки с ней соперничать, она выбрала себе роль старшей среди братьев – и в ней преуспела. Эта роль была не так красива, не так завидна, не внушала особенного самоуважения, однако дала какое-то положение и возможность отомстить – жестоко доставать сестру и ее подруг (своих друзей у матери не было).
Сестра ее расцветала в лучах внимания, сделалась очаровательной девушкой, всеобщей любимицей. Со временем она заплатила за это стыдом и чувством вины – и обратилась к младшей сестре, моля о прощении; но мать уделила ей столько же милосердия, сколько я матери – ни капли.
Казалось, дети здесь повсюду. Розовые руки и ноги торчат из тел, запакованных в черные леотары с надписью «Школа танцев Уиллоуби». Резкий голос инструктора прорезает шум – и гвалт детских голосов стихает.
Дети выстраиваются в ряды. Все мы образуем огромный квадрат из параллельных линий. «Смотрим вперед. Нет, ты подвинься левее… да нет, не правее – левее! Ты становись здесь…» Навязчивые руки тормошат, куда-то двигают, что-то показывают. Смотрю себе под ноги. Стены вокруг меня сдвигаются.
Музыки почти не слышу. Слишком много суеты вокруг, слишком много всего вторгается в мое пространство и мое сознание. Сжав кулаки, я топаю ногой и несколько раз плюю на пол. «Заберите ее, миссис Уильямс, – говорит учитель, мистер Уиллоуби. – Боюсь, для занятий она еще мала. Приходите через пару лет».
Мать пристыжена – все ее мечты и надежды разлетелись в прах. Я смотрю в пол. Меня больно дергают за руку. Поднимаю глаза. Она цедит безжалостно:
– Все, с меня хватит. Ты отправляешься в детдом!
Помню свой ужас; должно быть, он выплеснулся наружу по дороге домой, но этого я уже не сознавала. Вот так из Уилли не вышло балерины.
После этого мать начала видеть во мне не себя саму в детстве, а свою избалованную сестру. Я стала для нее «Мэрион», а чаще, чтобы подчеркнуть ее ненависть, – «Мэгготс»; и «Мэгготс» я осталась на долгие годы.
В конце нашей улицы был парк, а по дороге к нему росли розы. Там стояли дома, и у каждого особое название. Тот, что в конце, назывался «Розовый дом».
Ранним утром я покидала дом и отправлялась на поиски приключений. Наблюдала за рыбками в пруду у мистера Смита, заглядывала через стеклянные задние двери в дом розовой леди, танцевала в их садах, распевая песни или громко декламируя подхваченные где-то стихи. Еще я ела цветы в горшках у Лининой матери или обрывала лепестки у роз в саду розовой леди, подбрасывала их высоко в воздух и шагала сквозь них, словно сквозь звездочки вокруг кровати. Быть может, издалека я казалась ангелочком – но, подойдя ближе, вы разглядели бы бесенка. Розовая леди ни разу не говорила мне, чтобы я не трогала розы. Однажды кто-то что-то сказал о том, как я пою. Тогда я перестала петь на глазах у людей; но еще много лет понадобилось мне, чтобы понять – когда я их не вижу, они все равно меня слышат.
Парк был волшебной страной. Я залезала на качающуюся доску, ложилась посредине и качалась, поднимая то голову, то ноги. Качаясь на качелях, я делала так, чтобы Линин двор то появлялся, то исчезал, и смеялась этому. Иногда Лина выходила во двор и видела меня. Порой она выходила в парк или кричала мне, чтобы я шла к ней. Я только смеялась – и раскачивалась все выше и выше. На такой высоте никто не сможет меня тронуть.
Лина и ее мать говорили только по-итальянски, и мне нравилось слушать их разговоры. Голоса у них были мягкие, и даже приказы звучали совсем не зло.
Мне нравилось, как пахнет у них дома, нравились разные интересные вещи, на которые и сквозь которые можно было смотреть. Хрустальные бокалы в шкафах полированного дерева, выстроенные в ряд на зеркальных полках – гордо, словно на сцене. Гладкий, сияющий, как будто шелковистый пол. Такой пол прямо съесть хотелось. И все здесь хотелось потрогать. Я терлась щекой о занавески, о шкафы, о сиденья, о стеклянную дверь.
Мать Лины говорила, что я красавица, и угощала меня кусочками кальмара. Кальмар мне нравился, потому что нравилась Линина мать. Когда она смеялась, глаза ее танцевали, и все тело тряслось от смеха.
Нравилась мне и Лина. У нее был старший брат-задира – это мне было понятно.
Линина мать спрашивала, что случилось с ее цветами – их как будто кто-то покусал. Я отворачивалась, стараясь сдержать смех.
«Это ты?» – жестом спрашивала Лина. Я смотрела ей в глаза – и мои глаза не лгали.
В парке жило мое любимое дерево. Я забиралась на него – обычно на самую высокую ветку, до какой могла добраться – цеплялась ногами и раскачивалась, повиснув вниз головой. Иногда пела, иногда просто мычала какой-нибудь мотив. Все вокруг двигалось в ритме музыки – и я была счастлива.
В один прекрасный день я качалась на своем дереве. Подошла какая-то девочка и заговорила со мной. Звали ее Кэрол. Должно быть, я ей показалась странной: на мне не было ничего, кроме белой кружевной ночнушки, да и та задралась, прикрыв голову и выставив на обозрение все остальное. Еще больше, наверное, поразило ее мое лицо; я стащила мамину косметику и разрисовала себя узорами. Мне думалось, что это очень красиво. Вид, наверное, был жуткий.