Пока ты пытался стать богом… Мучительный путь нарцисса - Млодик Ирина. Страница 2
Мы познакомились, когда он еще был журналистом весьма модной на тот момент московской газеты, со временем «пожелтевшей». В периоды маниакальности он был искрометен, неутомим, сверхактивен и неподражаемо остроумен. Он искрился идеями, светился обаянием, мог бы вести за собой целые города в какой-нибудь опасный, но героический поход (по крайней мере, его женскую часть). В это время он чувствовал себя совершенством, почти божеством. Ему все удавалось, стоило только захотеть. Вся эта феерия могла продолжаться минуты, дни и даже месяцы, но прерывалась всегда одинаково: внезапной ошибкой, просчетом, чьей-то мимолетной критикой или недовольством. И он мгновенно сдувался: глаза тускнели, свечение, а вслед за ним и харизма, исчезали напрочь – наш Роман стремительно пикировал в депрессию.
В такие периоды он был совершенно невыносим как для нас, так и для себя самого: все журналюги – бездари, босс – урод, женщины – безнадежно глупы, жизнь – бессмысленна. Если он и открывал рот, то только для того, чтобы пожаловаться на то, что все болит. Или простонать, что в этой стране, превратившейся в огромный живот Гаргантюа, поглощающий все без разбора, по-настоящему умный и интеллигентный человек никогда не будет по достоинству оценен! Никогда! В стране, смеющейся над Петросяном, жующей фастфуд, читающей любовные романы, ловить нечего. Нечего! Поняла? Да поняла, чего уж. Все – дебилы, а ты – гений, непризнанный, всеми покинутый и вечно страдающий.
В депрессии он практически не мог работать, потому что все, что выходило из-под его пера, было «чудовищным» по его заоблачным критериям. Хотя на самом деле – просто кисло, просто «так себе», как и девяносто процентов статей в его газете. Но он считал невозможным, чтобы сие безобразие увидело свет, чем ввергал жену Валю в состояние, близкое к панике: Роман был финансовой надеждой и опорой семьи. С его пренебрежительным неучастием во всех остальных семейных делах Валюшка давно смирилась: подняла двух совершенно чудесных девчонок, вела хозяйство, кормила нашего гения отменными обедами и ужинами, а еще умудрялась работать учителем литературы в обычной московской школе. Она обладала необычайной добротой и терпением, какими может обладать только по-настоящему любящая русская женщина. И он любил ее, полагаю. Во всяком случае, мне всегда в это хотелось верить. Иначе как несправедливо был бы устроен мир…
Я ее тоже любила. С ней всегда было хорошо. Улыбка, уют, вкусный запах из кухни, предвещающий любовно приготовленный ужин. Ей удавалось невероятное: хлопотать у плиты, при этом улыбаться и внимательно слушать. Даже ее спина казалась участливой, сострадающей и внимающей.
Ей можно было рассказать все: про то, как я в детском саду спрятала описанные колготки за батарею, а маме сказала, что потеряла. Как впервые напилась в студенческом общежитии. Как таскала у отца мелочь, как стянула в магазине жвачку, и много чего еще… И ни разу, ни на секунду не почувствовать себя плохой. В ее сочувствующих и одновременно сияющих глазах было: «ну надо же, как, оказывается, бывает!» или «бедная моя, как же тебе досталось». С ней я всегда чувствовала себя хорошей, не то что с ее любимым Романчиком, особенно в периоды его острой меланхолии.
– Почему бы тебе не написать что-то стоящее: эссе, очерк, повесть, роман, в конце концов? – уставая от его разъедающей все вокруг депрессии и собственного занудства, в сотый раз безнадежно вопрошала я в тщетной надежде добавить хоть немного света и конструктива во мрак его беспросветной тоски.
– О чем? Кому это надо? Ты что, не понимаешь, что этому быдлу ничего не нужно? Они мечтают только об одном: вернувшись с завода, упереться своими тупыми рожами в телик, им даже в телепрограмму заглянуть лень, они будут лучше кнопки на пульте давить!
– Да ладно тебе, не все же такие, есть и нормальные люди – те, кто хорошие книги читает…
– Ну кто? Ты давно видела таких?
– Ну я, например, Валюшка… Мы с большим удовольствием прочитали бы твой роман или повесть, или еще что, неважно… – запнулась я под его излюбленным страдальческим взглядом: «Прекрати говорить глупости!»
«Кто я? Мне уже сорок, а я все еще не знаю, кто я. Точнее мне уже за сорок… Это немыслимо! Когда моим родителям было столько, сколько мне сейчас, казалось, что они доживают свои последние годы, что сорокалетний – это не взрослый, а пожилой человек. Я – пожилой человек? Немыслимо! Я этого совсем не чувствую…
Мне максимум двадцать, я полон сил, у меня все впереди, и вообще – я еще даже не начал жить! Я все еще боюсь, что меня кто-то отругает или будет недоволен тем, что я делаю, как живу. Я все еще стараюсь, стараюсь для кого-то. Как в детстве. Получаешь неожиданную пятерку – и жизнь сразу налаживается. Ты уверен, что любим, и чувствуешь себя хорошим, и очевидно, что сможешь все! Так и живешь в безмятежности и упоении жизнью… до очередного прокола.
Одна маленькая неудача, двойка, родительский окрик, недовольство начальника – и все проваливается, становишься жалким, маленьким, ничтожным. Такого тебя никто не любит. Такого можно не бросить только из жалости или из ожидания, что это никудышное создание может исправиться и реабилитировать себя. Именно в этот самый момент все силы уходят, и появляется только одно желание: спать и не просыпаться.
Ощущение собственного ничтожества – невыносимо, оно разъедает остатки самоуважения, стирает крупицы смысла, грозит мне великим Отвержением, и тогда хочется самому отвергнуть всех на свете, вообще весь этот мир, отказаться от него, выбросить в форточку и задернуть шторы. Остаться в темноте и тишине, услышать стук собственного сердца и понять, что жив. Жив без них всех. Понять, что сердцу не важно – плохой я или хороший, оно продолжает биться, оно меня не предает, я для него всегда есть.
Но отречься от всего невозможно, потому что мир призывает меня к себе: нужно ходить на работу, спускаться в метро, нужно изображать из себя отца и мужа. И тогда мне ничего не остается: я начинаю ненавидеть мир, от которого не могу закрыться. Мне остается только выплюнуть его через свою ненависть. Это хоть как-то помогает жить. Возможно, потому, что появляется иллюзия: разрушив этот чудовищный мир силой своего отвращения, я смогу потом отстроить новый – по своим правилам и законам. Справедливый и праведный мир, которым буду управлять я!..»
Ну почему мне всегда хотелось хоть на чуть-чуть продвинуть его к свету, особенно в такие моменты, когда его депрессия-ночь была мрачна, душна, сродни бессоннице на теплых и мятых простынях? Мне что, больше всех нужно?! Я что, ему мама родная?! Как же быстро и неумолимо разрастался во мне мой внутренний «спасатель», эдакая мать Тереза – настоятельница приюта для сирот и убогих. Она, говорят, не могла заснуть, пока последний убогий не накормлен, нуждающийся не облагодетельствован, а сирота, потерявший состояние и родителей в придачу, не утешен и не смотрит в будущее с надеждой. Мне тяжело приходилось в Ромашкины депрессии: такой несостоятельной и беспомощной я не ощущала себя больше ни с кем. Бог мой, как моя Тереза старалась осенить этот высокий и мрачный лоб лучом света и надежды. Все напрасно.
Даже Валюшкино тепло, в сотни тепловатт мощнее моего, не способно было растопить сердце этого безнадежно замерзшего Кая, желавшего, чтобы слово «вечность» сложилось само по себе. Ух, если бы я знала эту Снежную королеву, которая так обошлась с нашим талантливым Каем, я бы… Ничего б не смогла поделать. Более того, я знала эту Королеву – Ромашкину мать.
Женщина-власть (не случайно слово «власть» женского рода), женщина-карьера, женщина-полицай (тут промашка с женским родом). Хотя нет, как раз по-настоящему женского в ней было совсем мало, разве что: тщательно уложенная прическа, безупречный костюм, холеные руки, неимоверно дорогая обувь и всегда подобранная ей в тон сумка. Если Ромкино презрение было скрашено его личным страданием, то ее надменность и презрение убивали даже сквозь вполне интеллигентные манеры и натянуто-вежливую улыбку, демонстрирующую лишь безупречную работу самого модного и дорогого в Москве дантиста. Если в присутствии Ромки я всего лишь чувствовала себя «недостаточно…», то Снежная королева окунала меня в состояние полной и окончательной ничтожности, как маленького котенка в его первую лужу на полу.