Неверная - Ефимов Игорь Маркович. Страница 22
– Откуда ты знаешь, что я была в парикмахерской?
– Догадался. Гости ведь. Только поверь: твой зеленый плащ слишком тонок для такой погоды. Простудишься ради фасона и не заметишь. Все же я как-никак медик, меня надо слушаться.
– Глеб, откуда ты знаешь про плащ? Неужели опять следил за мной?
– Не следил, а любовался. Соскучился. Хотел тебя видеть. Но у тебя опять нет для меня времени. Что мне оставалось делать?
– Ну хорошо. Позвони в понедельник, в два. Мы что-нибудь придумаем. А сейчас я правда не могу… Ой, духовка!.. Все, все, прощай!..
Глеб действительно до эмиграции работал врачом в поликлинике. А здесь сумел устроиться в санитарную комиссию, проверяющую кафе и рестораны. Рабочий день проводит в разъездах, то есть может появиться из-за угла в любой момент. Однажды мы шли с Додиком по улице, он вынырнул невесть откуда и стал расспрашивать у нас дорогу к музею Гугенхайма. Додик вежливо объяснял, а я стояла на ватных ногах, и больше всего мне хотелось толкнуть Глеба под проезжавший мимо автобус. Он изображал растерянного провинциала и благодарил почти униженно.
Все русские кафе с почтением относятся к члену санитарной комиссии, с готовностью разрешают ему выступать перед публикой. Но он предпочитает те, у которых есть отдельная комната для встреч и конференций. Читать для жующих и рыгающих? Нет, не дождетесь.
Если он звонит и попадает на Додика, начинается мини-спектакль под названием «Рекламный агент». «Наша телефонная компания как раз снизила расценки на международные разговоры. Особенно выгодны звонки в Бердичев, Жмеринку и Конотоп. У вас есть родственники в Виннице? Тогда вас может заинтересовать наш план…» Додик слушает какое-то время, потом вежливо говорит свое дежурное «Будьте вы прокляты!» и вешает трубку.
Но если Глеб попадает на меня в свободную – столь редкую у меня – минутку, мы начинаем очередную словесную дуэль, в которой победителей не бывает, но шрамы остаются порой довольно глубокие.
– Ну что, посмотрела фильм?
– Какой фильм?
– Здрасьте пожалуйста! Я ищу для нее видеоленту, роюсь в справочниках и каталогах, еду с тремя пересадками в соседний город, чтобы порадовать ее хорошим кино, привожу, дарю… И что? Она делает вид, что не помнит, о чем идет речь.
– Ах, этот. Да, посмотрела. Очень хороший фильм, спасибо. Одно было странно: ты уже подарил мне три ленты, эта – четвертая, и все они про одно и то же.
– Конечно. И все фильмы про одно и то же. Про мужчин и женщин. А про что еще снимать?
– Я сначала не уловила связи. Потом поняла. Каждый подаренный фильм обсасывает историю развода героев. К чему бы это?
– Клевета! Абсолютно разные картины, никакой пропаганды. А в этом, последнем, и до развода не доходит. Писатель этот влюбляется в другую красавицу, разрывается между двумя, страдает. Тут же и детки его болтаются под ногами, путают карты. На нашу историю совсем не похоже. Тем более что он намного старше своей пассии, а я младше тебя. Или ты уже все увиденное и прочитанное примеряешь на себя?
– Там есть одна сцена – очень тяжелая. Когда он привозит дочке в подарок ко дню рождения пишущую машинку, а дочка отказывается выйти к нему из комнаты. Мать простила измену, а дочка – нет. Такой он потерянный там, у захлопнутой двери.
– Ну, тебе-то это не грозит. Твой сын сам уже успел развестись, его не удивишь. Примет от тебя любой подарок, как всегда принимал. У восточных людей все просто: где подарок, там и любовь.
Он умело идет от одного больного места к другому, дергает струны. Я чувствую, что лучше всего было бы просто положить трубку, прервать дуэль. Но почему-то продолжаю:
– Нет-нет, теперь до меня дошло. Это ты себя в киношном писателе углядел! Это ты у него хочешь поучиться, как надо оставлять жену с кучей детишек. И что? И вот ты ушел, а она уже через полгода найдет себе другого – доброго и надежного. Тогда что?
Тоже впадешь в ярость и помчишься крушить их праздник автомобилем?
– Зачем же. Наоборот, пошлю им помощницу. Одну такую рабыню доброты. Она будет детям носы утирать, пеленки менять, букварь читать. Ведь рабство в Америке не кончилось, рабов доброты всегда полно кругом. Протяни руку и пользуйся. Даже разлюбившие и разлюбленные мужья всегда могут жену держать при себе на цепочке доброты. Особенно если цепочка хорошо позолочена.
Наступает пауза. Это он про Додика, про его профессорскую зарплату. Мне хочется сказать: «Сукин ты сын». Или: «Врешь, опять врешь, все врешь по-черному». Но ведь если по совести – есть цианистая капля правды. От него, от Глеба, дует мне в горло волшебный сквозняк, а от Додика – нет. И давно уже.
Слышу в трубке тяжелое дыхание. Ему, наверное, сейчас очень страшно. Ударил вслепую – а вдруг попал, а вдруг насмерть? Вот так он всегда. Прыгает как с трамплина и не знает, налита в бассейн вода или нет. А может быть, у него спрятан спасательный канат? Цепочка? Цепочка моей доброты? Сколько раз он испытывал ее! И я всё спускала. Но почему? Любовь? Страх потерять? И где-то в глубине – восхищение? Такой отчаянный! Ведь я бы так не посмела. И сколько раз лицемерила из страха.
– Мне надо бежать, – говорю я устало. – Созвонимся на следующей неделе.
Остров Манхэттен застраивали по линейке. Вернее, по двум. Северно-южная линейка чертила авеню, западно-восточная – стриты. Но когда дошли до нижней части, линейки куда-то потерялись. Или сломались. У застройщиков-чертежников остался только угольник. И получилась толпа треугольных кварталов. В лучшем случае – трапециевидных. В которых мы проблуждали добрый час, пока искали нужное кафе. Название: «Три хлебные корочки». Пир Буратино, волна воспоминаний из российского детства.
Две официантки с голубыми волосами (как же, как же – кто не помнит девочку Мальвину!) разносили борщ и кулебяку. Борщ был в запертых горшочках, к каждому прилагался золотой ключик.
Мы поднялись на второй этаж. Оказались в комнате, вытянутой, как вагон. Видимо, в дневные часы она служила выставочным залом. На стене висели картины – вариации на одну и ту же тему: крест и красная звезда. Крест, увенчанный звездой; звезда, пробитая крестом; звезда, распятая на кресте; крест, оседлавший звезду и скачущий на ней к заснеженным горам. Скульптурные инсталляции не отставали по замысловатости от картин. Скрипка и саксофон, скованные наручниками. Маленький гробик с лежащим в нем дельфиненком. У дальней стены была устроена виселица, на ней висели три манекена в юбках, с мешками на головах и с досками на груди. Подойдя поближе, я смогла прочесть имена «повешенных»: Эвтерпа, Эрато, Цветаева.
Глеб уже был здесь, стоял в углу, опершись на гитару, что-то объяснял двум девицам с протуберанцами из волос. Увидел меня, просиял, сделал шаг навстречу. Но потом понял, что я не одна, – застыл. Досадливая усмешка, голова чуть набок. «Так-так, понимаем. Меры предосторожности, круговая оборона…»
Павел Пахомович с печалью рассматривал модернистские изыски.
Что-то изменилось в лице Глеба за те две недели, что мы не виделись. А-а, отрастил усики. Ну что ж, будет немного щекотно.
Народу собралось человек двадцать, стульев не хватило.
Невидимый электрик убавил верхний свет, включил софиты. Два прожекторных луча обшарили потолок, стены, окна. Потом поймали в перекрестье лицо выступавшего.
– Я спою новые переводы стихов замечательной американской поэтессы, живущей в этом городе, – сказал Глеб. – По разным – весьма для меня серьезным – причинам имя ее открыть я пока не могу.
Когда он напевал свои речитативы, голос его менялся неузнаваемо. Будто из оркестра исчезали все фаготы, флейты и скрипки, оставались только труба, контрабас, барабан.