Исповедь на заданную тему - Ельцин Борис Николаевич. Страница 2
Я запечатал письмо в конверт, последний раз подумал, стоит ли отправлять его, может быть, лучше немножко подождать?.. Потом резко отбросил все эти спасительные мысли, вызвал помощника и передал конверт. Я отлично знал, что почта между Москвой и дачей в Пицунде, где отдыхал Генеральный, функционирует прекрасно и уже через несколько часов Горбачёв получит моё письмо.
Что будет дальше… Он вызовет меня к себе? Или позвонит, попросит успокоиться и работать так, как я работал раньше? А может быть, моё письмо об отставке поможет ему осознать, что ситуация в высшем руководстве партии сложилась критическая и надо немедленно предпринимать какие-то шаги, чтобы обстановка в Политбюро стала здоровой и живой?..
Я решил не гадать. Мосты были сожжены, назад дороги не было, я работал, как всегда, с раннего утра и до поздней ночи, внутренне не признавался себе, что нервничаю, переживаю. Делаю вид, что ничего не случилось, все идёт как обычно. Никто, в том числе семья, об этом ничего не знали.
Так началась эта история, которая завершилась шумным, почти что легендарным октябрьским Пленумом ЦК партии 1987 года, который сыграл особое место в моей жизни, да, наверное, и не только в моей.
Меня потом часто спрашивали, а был ли какой-то конкретный повод, какой-то толчок, заставивший меня взяться за письмо Горбачёву. И я всегда совершенно определённо отвечал — нет. И действительно, все накапливалось как-то постепенно, незаметно. На одном заседании Политбюро, на котором обсуждался доклад Горбачёва к 70-летию Октября, я высказал около двадцати замечаний по этому докладу, и Генерального это взорвало. Тогда, помню, меня это вывело из себя, я был поражён, как можно реагировать таким, почти истеричным, образом на критику. И все равно этот эпизод не был каким-то решающим.
Началось все раньше, с первых дней работы в составе Политбюро. Все время меня не покидало ощущение, что я какой-то чудак, а скорее, чужак среди этих людей, что я не вписываюсь в рамки каких-то непонятных мне отношений, что здесь привыкли действовать и думать только так, как думает один человек — Генеральный секретарь. В этом, так называемом коллективном органе партии практически не высказывают или высказывают только по непринципиальным вопросам свою точку зрения, отличную от председательствующего, и это все называется единством Политбюро. А я никогда не скрывал то, что думал, и не собирался себя менять, когда начал работу в составе Политбюро. Это раздражало многих, не раз мы сталкивались с Лигачевым, с Соломенцевым, другими. Некоторые внутренне меня поддерживали, даже в какой-то степени сочувствовали, но внешне вида не показывали. Протест против стиля и методов работы Политбюро зрел во мне давно — уж слишком резко отличались они от тех призывов и лозунгов о перестройке, которые были провозглашены Горбачёвым в 1985 году. Конечно, Политбюро шло не так, как при Брежневе, — теперь на заседаниях долго сидели и чаще всего слушали монологи председательствующего. Горбачёв любил говорить округло, долго, со вступлениями, заключениями, комментируя чуть ли не каждого. Как бы создавалась видимость дискуссий, все вроде чего-то говорили, но сути это не меняло -что Генеральный хотел, то он и делал. Все это, по-моему, прекрасно понимали, но каждый эту игру поддерживал и в неё успешно играл. Но я играть не хотел. Поэтому высказывался довольно резко, открыто, прямо. Погоду, честно говоря, мои выступления не делали, но портили благодушную атмосферу заседаний основательно. Постепенно у меня сложилось твёрдое мнение — надо менять большую часть состава Политбюро на свежие, молодые силы, на людей энергичных, нестандартно мыслящих, и этим ускорить процесс перестройки, и тогда, не изменяя своим позициям, можно было продолжить активную работу и серьёзно сдвинуть дела во всех отношениях.
Во время отпуска Горбачёва, когда вёл Политбюро Лигачев, эти стычки стали особенно частыми. Он держал себя самоуверенно, демагогически изрекая старые, уже изжившие себя догмы. Но весь ужас был в том, что к этому приходилось не только обязательно прислушиваться, но и руководствоваться в действиях по всей стране, во всей партии. Так работать было нельзя.
Я решил: надо ломать себя и приспосабливаться ко всему, что здесь творилось, и спокойно оставаться в составе Политбюро — молчаливым, подыгрывающим, поддакивающим, а высказываться только по незначительным, мелким вопросам. Или выходить из состава Политбюро.
Очередная перепалка произошла с Лигачевым на Политбюро по вопросам социальной справедливости, отмены привилегий и льгот. После окончания заседания я вернулся к себе в кабинет и написал письмо в Пицунду, где отдыхал Горбачёв. Горбачёв приехал, позвонил мне, сказал: давай встретимся позже. Я ещё подумал, что такое «позже», непонятно… Стал ждать. Неделя, две недели. Приглашения для разговора не последовало. Я решил, что свободен от своих обязательств, что он, видимо, передумал встретиться со мной и решил довести дело до Пленума ЦК и меня из кандидатов в члены Политбюро именно там вывести.
Потом по этому поводу было много разных толков. Горбачёв говорил, что я нарушил нашу договорённость, мы условились встретиться совершенно определённо после октябрьского Пленума, а я специально решил раньше времени выступить… Ещё раз повторяю, это не так. Напомню, в письме я попросил освободить меня от должности кандидата в члены Политбюро и первого секретаря МГК и выразил надежду, что для решения этого вопроса мне не придётся обращаться к Пленуму ЦК. О том, что мы встретимся после Пленума, разговора не было. «Позже» — и все. Два дня, три, ну, минимум неделя — я был уверен, что об этом сроке идёт речь. Все-таки не каждый день кандидаты в члены Политбюро уходят в отставку и просят не доводить дело до Пленума. Прошло полмесяца, Горбачёв молчит. Ну, и тогда, вполне естественно, я понял, что он решил вынести вопрос на заседание Пленума ЦК, чтобы уже не один на один, а именно там устроить публичный разговор со мной.
Сообщили о дате Пленума ЦК. Надо было начинать готовиться и к выступлению, и к тому, что последует за ним. Естественно, что каким-то образом организовывать группу поддержки из тех членов ЦК, которые думали и оценивали положение дел в партии и её руководстве так же, как и я, — не стал. Даже мысль об этом мне казалась, да и сейчас кажется, кощунственной. Готовить выступающих, договариваться о том, кто что будет говорить, в общем, плести интриги я никогда бы не стал. Нет, нет и нет. Хотя мне многие потом говорили, что надо было объединиться, подготовиться, выступить единым фронтом, тогда хоть какой-то эффект был бы, руководству пришлось бы посчитаться с мнением пусть меньшинства, но уж, по крайней мере, не одиночки, которого можно обвинить в чем угодно.
Я на это не пошёл. Более того, никому, ни единому человеку не сказал о том, что собираюсь выступить на Пленуме. Даже самые близкие мне члены бюро Московского горкома партии ничего не знали, ни словом я с ними не перемолвился.
И потому никаких иллюзий насчёт того, что меня кто-то поддержит, естественно, не было. Знал, что даже товарищи по ЦК в лучшем случае промолчат. Поэтому морально надо было готовиться к самому худшему.
На Пленум я пошёл без подготовленного выступления. Лишь набросал на бумаге семь тезисов. Обычно каждое своё выступление я готовил очень долго, иногда по 10-15 раз переписывал текст, пытаясь найти самые важные, точные слова. Но в этот раз я поступил по-другому, и хотя, конечно это был не экспромт, семь вопросов я тщательно продумал, все же не стал писать своё выступление. Мне даже сложно сейчас объяснить почему. Может быть, все-таки не был уверен на все сто процентов, что выступлю. Оставляя для себя малюсенькую щёлочку для отхода назад, предполагая выступить не на этом Пленуме, а на следующем. Наверное, мысль эта в подсознании где-то сидела.
Повестка дня заседания была известна: проект доклада ЦК КПСС, посвящённого 70-летию Октября. Меня отнюдь не смущал этот праздничный повод. Наоборот, думал, это хорошо, что мы наконец-то пришли к здравому пониманию очень простой мысли, что праздник — это вовсе не повод для одних торжественных и длительных речей с аплодисментами, в такие дни полезно говорить и о своих проблемах. Я сильно заблуждался. То, что я будто бы испортил светлый, чистый праздник, мне потом было инкриминировано в первую очередь.