Храм - Акимов Игорь Алексеевич. Страница 22

Она даже не взглянула на него. Ее голос, бесцветный в первом слове, с каждым следующим словом обогащался интонациями и обертонами.

— Не понял. Как это — «возвращайтесь»? Я умер — и вот я здесь.

Н никогда не задумывался, каково оно будет — в смерти и после нее. Претензии и потуги ума, который с помощью логических построений пытался заглянуть за последнюю черту, были ему смешны. Мысли, рождаемые умом, одинаковые у всех, а потому изначально банальные и стертые до дыр от постоянного употребления, не убеждали Н. Он не сомневался в материальности души и в ее существовании после смерти физического тела; как ученый, он мог обосновать эту свою веру; уточним: это свое знание. Но рай и ад считал примитивной выдумкой для утешения слабых духом: если на земле нет справедливости, то должно же быть хотя бы воздаяние за дела и бездействие. Как и все живое, душа была разновидностью энергии и жила по энергетическим законам. Если она успела созреть в человеке, после смерти и чистилища (которое Н представлял фильтром наподобие тех, что чистят компьютеры от вирусов) ей была одна дорога — опять на землю, в новонарожденное тело. Если же за время земной жизни душа созреть не успевала, то рассеивалась в пространстве — так же, как и ее, души, непутевое тело. Душа Н всю жизнь искала покой, только его! Все его труды и поступки были направлены к одной этой цели, которой он так и не смог достичь. Даже не приблизился к ней! Смерть была последним шансом — и вот на тебе: и в эту дверь не пускают...

Только теперь смерть взглянула на него — очевидно, он этого очень хотел. В ее глазах плавал туман, поэтому ни радужки, ни зрачка разглядеть было невозможно. Но какое-то выражение в них было, переданное чертами лица.

— То, что вы попали сюда, еще ничего не значит, — сказала она. В ее голосе угадывалось едва заметное раздражение. — Вот у меня записано: за вами должок. Рассчитайтесь — и тогда в любое удобное для вас время добро пожаловать ко мне.

— Какой еще должок? — удивился Н. — Как я понимаю, с мертвых все долги списываются.

— Мне жаль вас разочаровывать, но это заблуждение. — Теперь смерть говорила неторопливо, словно примирившись с необходимостью все ему растолковать. — Вашему ученому Ломоносову (точную дату не припомню, где-то четверть тысячелетия назад) было послано сообщение, что мир замкнут в ограниченном пространстве, как в яйце, а потому в нем ничто не пропадает. Если воспользоваться вашей фразеологией — ничто не списывается. Ни информация, ни энергия. Это сообщение Ломоносов распространил достаточно широко; во всяком случае, как человек образованный, вы могли бы его усвоить.

Ее пальцы легли на клавиатуру, а взгляд то и дело срывался на экран. Ей скучно, понял Н, и досадно, что я все еще здесь торчу. Но мне-то куда деться?..

— Короче говоря, — сказала смерть, — любой долг подлежит оплате. Об этом каждый узнает перед смертью — как вы сейчас, — но поскольку это условие вводится в будущего человека еще при зачатии, по умолчанию считается, что каждый человек знает: за удовольствие придется платить.

Все правда, признал Н. И про ДНК, и про общественную мораль.

Изображение было все еще четким, но Н все же заметил в нем едва уловимую дрожь — голограмма теряла энергию, блекла, и должна была вот-вот сорваться.

— Мне очень жаль, что я отвлек вас от ваших дел, — сказал Н.

— У меня нет своих дел.

— То есть?

— Ведь я ваша смерть. — Она сделала акцент на слове «ваша», и, заметив в его глазах удивление, добавила: — Как доктор, вы должны знать, что у каждого своя смерть.

Вот так. Дело за малым: вспомнить, что это за должок.

Н положил книгу на место, собрался с духом — и встал. Его качнуло, но голова уже не кружилась, а о тошноте он и вовсе забыл. Шаг — и он удержал равновесие, коснувшись раскаленной стены; шаг, еще шаг — и он, запнувшись о крашеный порожек, через раскрытую дверь вступил в горницу. Здесь было сумеречно — свет ночника попадал сюда через дверь отсветом беленых стен. Но каждый предмет был виден отчетливо, каждый был знаком и привычен, словно Н видел их здесь и на их местах всегда.

Н сосредоточился — и успешно прошел к столу. При этом краем глаза уловил движение в углу горницы. Там было трюмо, а в нем — Н вгляделся — его собственное отражение. Неясное светлое облако. Оно выплыло из бездонной глубины зеркала, но невидимая стеклянная поверхность удержала его, не выпустила наружу.

Н подошел ближе, и в полутьме разглядел в зеркале, что на нем просторная ночная рубаха. Н взглянул на себя. Так и есть. Рубаха была самодельная, без воротника, но из хорошего хлопка и ему как раз впору.

Н придвинул к трюмо табурет, сел. Глаза уже привыкли к слабому свету, но зеркало не впускало его в себя. Н пару раз качнулся вперед-назад, ища точку, с которой лицо стало бы мало-мальски различимым. Из этого ничего не вышло. Но он уже заметил по бокам трюмо простенькие бра, включил их, неторопливо взглянул на возникшее перед ним лицо...

Н никогда не видел этого старика.

Правда, он никогда и не разглядывал себя в зеркале. Не пришлось. Не было нужды. Видел-то себя он множество раз, скажем, каждое утро, когда брился — была у него когда-то такая привычка. Но делал он это автоматически, заботясь лишь об одном — чтобы выглядеть опрятно. То есть делал он это не для себя, не из внутренней потребности, а для других — для людей, с которыми придется иметь дело дома и на работе. Аккуратное бритье было как бы одним из условий мимикрии. Так же, как и аккуратная одежда: не персонифицированная, ничем не примечательная — такая же, как у других. Жена пыталась с этим бороться — покупала ему рубашки в элитных бутиках, коллекционные галстуки, пошила ему костюм из замечательного материала, название которого он любопытствовал узнать, да так и забыл спросить, — все зря. На нем эти вещи смотрелись, как заурядные. Как продукция массового пошива. Они подчинились ему, стали элементами мимикрии. Стали доспехами его души, о которой Н, как вы помните, старался не задумываться.

Старик в зеркале был худ; кожа, изрезанная четкими морщинами, плотно обтягивала кости лица; даже под бородой угадывался ее энергичный тургор. Где прежние мягкие черты? Н смутно припоминал, что прежнее лицо было полным, даже рыхлым, с претензией на круглоту, и оттого казалось добрым, хотя доброта Н была всего лишь защитной реакцией. Как жаль, что он ни разу не удосужился то лицо рассмотреть. Он слышал, что некоторые женщины (а может и мужчины?) часами изучают свое лицо, выражение глаз, мимику, ракурсы. Причем не время от времени, а ежедневно. Вероятно, его жена и дочь тоже не пренебрегали этим занятием, но утверждать этого он не мог, поскольку уходил на работу, когда они еще спали, а возвращался — когда они уже собирались ко сну. Что все эти люди искали в своем лице? Вряд ли они пытались понять себя. Ведь лицо — это всего лишь маска, его выражение — оружие защиты и нападения. По крайней мере — таков замысел природы. Значит, эти люди часами оттачивают свое оружие? И если ты ни разу не вгляделся в свои черты, значит, ты подсознательно рассчитывал на нечто иное, для тебя более сподручное?..

Между прочим, вспомнил Н, даже выражение своих глаз он ни разу толком не рассмотрел...

Теперь такая возможность представилась.

Глаза старика смотрели из глубоких глазниц иронично — взгляд, совершенно не свойственный Н. Во всяком случае, до сих пор Н представлял себя другим — снисходительным и добрым. Снисходительным из жалости, а добрым... С чего это он вдруг решил, что был добрым? Он совершал добрые поступки, причем постоянно, можно даже сказать — каждый день, но разве он совершал их из доброты? Нет. Добротой он отгораживался от окружающих; отгораживался, чтобы сохранить себя, вернее — сохранить нечто, жившее в нем, развивавшееся, как будущий плод. А что представлял собой этот плод? И где он теперь? — Н не мог вспомнить. Может быть — поэтому старик из зеркала глядит на него с такой иронией?..

Нет, все же это не мои глаза, решил Н. И лицо не мое. Один нос чего стоит: у меня был тяжелый, массивный, даже рыхлый, а этим, заточенным, можно хлеб резать. И губы другие: у меня были полные, бесхарактерные. И тело другое...