Знак Зверя - Ермаков Олег. Страница 51
В груди было тепло, голова слегка кружилась. Черепаха лежал на спине с открытыми глазами. Но никто ничего не знает. И никогда не узнает... Когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали... Так вот: только я знаю. И все дело во мне, в моем восприятии: как я это воспринимаю. Когда-то, помнишь?.. А я воспринимаю как вознаграждение за все, что видел и делал на операциях. И я говорю: за операции. Я оказался неплохим солдатом, и меня наградили. И я говорю... говорю: за операции. За операции, за пыль, пули... снег... под Полярной звездой север, они знают, куда лететь, — когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали не журавли, а гуси, и они летели под звездами, невидимые гуси летели в осенней ночи, задевая крылами голубые и зеленые свечки, и звезды падали, шурша, нет, шурша падали дубовые листья, жесткие и тяжелые, как куски железных лат, заржавевших лат одноногого рыцаря, замершего над костром и тобою, — костер багряно дыбился во тьме, обжигая искрами побелевшие от инея хрусткие травы. — Он отодвинулся от края, но железно-ватная скрипучая плоскость наклонилась, и он поехал к краю, заскользил, — в лицо ему веял затхлый ветер. Он пытался тормозить ногами, но пятки проваливались, он съезжал вниз. От падения в пропасть его могло спасти что-то внешнее, принадлежащее другому миру — рука, голос, но ни рука, ни голос не прорывались из внешнего мира в эту тьму, посреди которой висела железно-ватная плоскость, и он съезжал по ней — достиг края, вцепился в мягкую материю, но она отделилась от железа, и он полетел вместе с нею, рассекая лицом затхлый воздух, глядя в черноту широко раскрытыми глазами.
2
Небо было тусклым. Было тихо. Все было то же, и все было так же: он шагал под тусклым немым небом по рыхлой равнине, перепрыгивая лужи и рытвины, утирая потное лицо. Он шагал, я шагал, я шагаю под низким молчащим небом, и теперь я знаю, да, я это знаю: я буду шагать до конца. Если у этой равнины есть край. Но, может быть, она бесконечна. Тогда я буду шагать до своего конца. Перепрыгнул лужу. Впереди еще одна лужа. Прыгнул. Забрызгал ноги, пах. Отерся ладонями. Странно, что я оказался здесь без одежды. Но мне нужно было вот что сделать: содрать материю с матраса и завернуться в нее. Ведь я же упал сюда с матрасом, и он лежит позади. Он остановился, я остановился, я останавливаюсь и хочу повернуть и пойти назад к матрасу и ободрать его и завернуться в материю, как в плащ, это будет замечательный полосатый плащ! Но я вздрагиваю и замираю: нет. Не могу. Нельзя. Нет. Он идет дальше, глядя вперед и по сторонам, но не глядя назад. Первое время всякий раз, когда он пытался обернуться, что-то не давало ему это сделать, шейные позвонки сковывал страх, в затылок вонзалась игла. Теперь он привык идти, не оглядываясь.
Иногда ему казалось, что позади ничего нет, вообще ничего, ни луж, ни рыхлой земли, там ничто, пустота, — странным образом земля, по которой сейчас ступают его ноги, превращается позади него в ничто, исчезает, и исчезают лужи, тает небо.
Но время от времени его нагоняло нечто, дыхание или взгляд, и он вздрагивал и пытался обернуться, но игла впивалась, и он устремлял искаженное лицо вперед и шагал быстрее.
Где же солнце?
И Земля ли это?
А что же?
Просто равнина посреди вселенной. Она лежит посреди вселенной, как мой вшивый полосатый матрас посреди этой равнины. Но если это так, значит, у этой равнины есть края? пределы? И что же будет, когда я достигну края? Он остановился, утер потное, липкое лицо.
Душно, хочется пить.
Что же пить? Неужели придется пить из этих луж? Нет, потерплю. Может, набреду на ручей или озеро. Он шагнул, оступился, полетел лицом вперед и ворвался в полутемное помещение, услышал кашель, скрип, голоса, почувствовал холод, запах сырого постельного белья, запах несвежей одежды, отсыревших половиц, сапог, табака. Люди одевались и выходили, умывались прозрачной водой. На улице было пасмурно, грязно. Из глиняного домика выглянул полуголый человек с пожеванным хмурым лицом, он завернул за угол. Умывшиеся раскрасневшиеся люди возвращались в палатку, надевали куртки и бушлаты, застегивались, и одни выходили во двор, зажигали сигареты, другие принимались заправлять постели, третьи — мыть полы. На тех, кто заправлял постели и мыл полы, покрикивали, и те, кто заправлял постели и мыл полы, двигались проворнее.
В зеленых чанах дневальные принесли завтрак: жирную похлебку и сладкое питье. И все пошли в брезентовый сарай поедать похлебку и пить сладкое. В сарае стоял звон, пар, кашель, мат. Кто-то кричал на человека с черпаком: ты что? ты на ком экономишь? хочешь, чтобы я сейчас тебя утопил в этом чане?
После поглощения пищи одни идут во двор курить и болтать, другие принимаются мыть посуду, ненавидя тех, кто курит и болтает, они их ненавидят и жаждут справедливости, но пройдет время, и уже они будут болтать и курить после завтрака, и уже их будут ненавидеть.
Построение. Из глиняного домика приходят косоглазые, опухшие, постаревшие за ночь офицеры. Они уныло смотрят на строй. Строй уныло смотрит на них. Главный офицер, сивобровый плечистый капитан, немногословен. Сегодня, говорит он, морщась, обслуживание, он шумно сглатывает, орудий.
Солдаты идут на позицию, получив в каптерке ветошь и забрав из оружейной комнаты металлические ящики с инструментами и прихватив солярку в жестяных банках из-под маринованных помидоров. Дождя нет. Тепло. Солдаты чистят гаубицы, курят, издеваются друг над другом, хмуро глядя в пасмурные пространства, простирающиеся за окопом и минными полями...
Все это он видел много раз, и его тошнит от тоски, но когда наступает вечер и он ложится в холодную влажную постель на втором ярусе, ему становится не по себе от мысли о том, что сейчас придется вернуться туда, на равнину. Хотя он устал от многолюдства и знает, что одиночество целительно, — но целительно здесь, на земле, а не там, на равнине. Черепаха лежит, широко открыв глаза. Не спать. Этой ночью он записан во вторую смену, и он постарается не смыкать глаз до подъема на смену. Он будет лежать и думать о чем-нибудь... съезжает к краю, цепляясь за что-то и пытаясь удержаться... повисает на руках над провалом...
— На смену.
Вместе с другими часовыми он идет в ночь. Он проделывал этот путь много раз и потом бродил над окопом, и ему надоело все это, как заезженная пластинка, но все-таки это лучше, чем шагать по равнине, боясь оглянуться.
Голоса? Летят, снова летят. На север.
Кончается смена, часовые возвращаются в палатку. Поставив на место оружие, сняв бронежилет и каску, Черепаха заглядывает в тамбур, находит в темноте бачок с водой, зачерпывает, пьет, затем ходит по двору, курит. Что ты? — спрашивает дневальный. Да так, не хочется что-то спать. А я еле на ногах стою, говорит дневальный и зевает. Черепаха докуривает сигарету, входит в палатку, медленно раздевается, ложится, лежит с открытыми глазами, слушая вздохи и храп соседей... кровать наклоняется... свист затхлого воздуха...
Рыхлая равнина.
Тусклое небо.
3
Нарушив границу, лето жадно приникло к яркой, сочной и хрупкой весне солнечным хоботом и быстро высосало нежные ароматы, краски и зеленую кровь — настали желтые дни. В город вступила желтуха. Всюду стали бродить санитары в резиновых робах с металлическими бадейками за спинами, окропляя город лизолом. Город засмердил, наполнился мухами. По утрам в чреве Мраморной рвался динамит, и люди растаскивали по городу ее потроха. Полуденные ветры заваривали в степи кашу, коричневое месиво взбухало до неба и до границ города и — перетекало через окопы и заливало город, город содрогался, трещал, выл и захлебывался. Но выдерживал. Ночью город и Мраморную обступали большие прозрачные звезды. Часовые тупо смотрели на звезды, зевали и продолжали хождение взад и вперед, задевая дулами автоматов светила. В палатках на жарких постелях солдаты бредили, стонали и ворочались, скребя ногтями потную, проеденную вшами кожу. Утром багровый слон вставал на краю земли и, напружинив свои длинные и мощные хоботы, свистел и чирикал, и преодолевал притяжение земли, превращаясь в огромный клубок прозрачных пылающих змей, — и весь день земля под ними медленно бездымно сгорала, лопаясь, потрескивая, чернея. По сгоравшей земле ползали скарабеи, пробегали плешивые лисы, скакали тушканчики и пыльные зайцы и бродили люди. Люди копались в Мраморной, что-то строили, чистили оружие, ремонтировали машины. Рядом с людьми под солнцем бродили свиньи. Свиней пас узкоплечий и узколицый человек в выгоревшей форме и потертой панаме с обвислыми полями. В стаде было четырнадцать свиней: две взрослые — свиноматка и угрюмый хряк в черных яблоках — и тонконогие визгливые поросята. По утрам над городом появлялась большая птица, она парила в вышине, описывая круги над плацем, над Мраморной, над форпостами. Горожане называли птицу душманским лазутчиком и пытались сбить ее — и однажды после выстрела командира первой батареи птица кувыркнулась и понеслась, увеличиваясь, к земле и пропала за вершиной Мраморной. Минул день, засияла и исчахла ночь, наступило утро, полуголый комбат с белым полотенцем на толстой медной шее вышел, щурясь, из глиняного домика во двор, затопленный солнцем... посмотрел вверх: в синеве плавала, раскинув широкие паруса, бурая с сединой птица. Комбат ушел в домик и вернулся с автоматом, прицелился, выстрелил. Птица уменьшалась, уходя вверх, зарываясь в синеву, пронизанную солнцем. Комбат протер правый глаз, вновь поднял автомат, приложился еще не бритой щекой к прикладу, долго целился. Щелкнул выстрел. Птица сжималась, вбуравливалась в синь и уже была похожа на странную бурую звезду, и вскоре эта звезда исчезла, всосалась синей вселенной.