Отшельник - Евсеенко Иван Иванович. Страница 19

– Наша земля его не примет, – сказал он про сына, и никто не посмел с ним спорить.

Так и остался Веня висеть незахороненным на Партизанском дубе.

Жить дальше в селе Вениным родителям и младшей сестре было никак нельзя. Ведь каждый день приходилось встречаться с односельчанами, у которых Веня погубил самых близких людей, смотреть им в глаза, а в тех глазах, кроме слез, – ничего. Первой не выдержала Соня. Несмотря на свое малолетство она ушла в партизанский отряд, смывать кровью позор и предательство брата, которого, говорят, до войны очень любила. Правда, пробыла она в партизанском отряде совсем недолго, вскоре погибла: то ли подорвалась на самодельной мине возле железнодорожного полотна, то ли была убита во время перестрелки с карателями.

Отец же и мать Вени поступили так, как только и могли в подобном случае поступить настоящие русские люди, крепкие в вере. Они закрылись в баньке, что стояла у них на задах огорода, подожгли ее изнутри да и сгорели там живьем, во всем повторив муки и страдания сожженных их сыном односельчан.

Впервые мать рассказала Андрею эту историю, когда ему было всего лет десять, не побоялась его малолетства. И, наверное, поступила правильно: ребенок с детства должен знать не только все радости, но и все ужасы жизни, иначе, достигнув зрелой поры, он так и не поймет, что в этой жизни делать позволительно, а что запретно, что есть грех великий и неискупимый.

Андрей возле Партизанского дуба в детстве и юности бывал часто: то с матерью, собирая грибы, то с отцом на охоте, а то и сам по собственной воле, когда ему вдруг хотелось и желалось просто без всякой цели походить, побродить по лесу. В юности такие желания и томления случаются сплошь и рядом – человек растет, задумывается о жизни.

И каждый раз, как только Андрей подходил к дубу, ему казалось, что Веня в черной полицейской форме, оттеняемой белой нарукавной повязкой, висит там до сих пор. Андрею становилось не то чтобы страшно, но как-то не по себе, в душе что-то замирало и холодело, и он старался обойти дуб стороной. Это странное чувство душевной пустоты и холода овладело Андреем и сейчас. Он опять представил Веню с белеющей нарукавной повязкой висящим на дубовом суку и с ужасом подумал, а что же ему делать с этим повешенным. Земля его не принимает (никто не смеет нарушить отцовское проклятье), но не принимает и небо, раз история о Венином предательстве и изуверстве до сих пор не забывается, передается из поколения в поколение.

«Пусть висит», – с какой-то необъяснимой жестокостью подумал Андрей и повернул назад к дороге. В совершенно мертвом, насквозь пронизанном радиацией лесу висеть Вене во стократ страшнее: никто и никогда больше не увидит его черной полицейской формы, так ладно сидевшей на нем при жизни, его белой, всегда постиранной и отглаженной угольным утюгом повязки, его хромовых, немецкой выделки сапог. Лишь мертвый ветер (а он здесь тоже мертвый) будет изредка шевелить его русые ниспадающие на плечо волосы, за каждым порывом напоминая Вене, что осужден он на казнь вечную, никогда до этого в человеческой жизни не случавшуюся.

Как только Андрей вышел на дорогу, так тут же опять выкатилась откуда-то из-за вершин деревьев полноликая оранжево-яркая луна, осветила и колею-ложбинку, и бугорки снега, и вечнозеленый мох у подножья сосен; а далеко впереди, над кувшинковскою церковью, незамедлительно повисла Полярная звезда, надежно указывая Андрею путь к родительскому дому, к могилам отца-матери, к детской могиле сестры Тани – единственному теперь в мире пристанищу, к которому мог прибиться Андрей.

В Кувшинки он вошел с первыми лучами солнца. Улица тоже была заросшая и ельником, и поднявшимися почти в человеческий рост хрупкими лиственными деревцами: березой, липой, кленом, но все же не так густо, как на лесной дороге, словно безлюдная и страшная в этом своем безлюдье улица еще надеялась, что рано или поздно жизнь сюда вернется.

И кажется, она дождалась своего. Стараясь нигде не наступить на тоненькие болезненные деревца, не обломать на них ни единой веточки, по улице пробирался живой человек, с детских лет знавший здесь каждый дом, каждую калитку и лавочку возле нее, каждый колодец-журавель и даже каждую травинку, растущую вдоль заборов и палисадников. Подлинных намерений этого человека улица пока не знала, но, услышав его шаги, вдруг вся встрепенулась, ожила, и, казалось, еще немного – и она, встречая его, разразится петушиным пением, мычанием коров, блеянием овечек и коз, а потом и людскими несмолкающими голосами. Андрей не стал разрушать ее обмана. Пусть хоть недолго, пусть хоть несколько часов поживет этой надеждой, пока не разберется, что он вовсе не тот человек, которого она ожидала.

Родительский дом встретил Андрея тяжелым стариковским вздохом, в котором послышались укоризна и даже обида: мол, что же ты так долго не ехал сюда, оставил все на произвол судьбы – и сарай, и поветь, и колодец, и дедовскую кузницу на выходе из сада, и рядом с ней яму для обжига горшков, и много еще такого, чего никак нельзя было оставлять без хозяйского глаза и присмотра. В своем сиротстве и ослеплении крест-накрест забитыми по всем окнам досками дом был много древнее соседских. Те умерли, омертвели от страшной нежданной беды, а он, похоронив старого хозяина и хозяйку, новых так и не дождался.

С трудом усмирив гулко и неостановимо забившееся сердце, Андрей повинился перед домом за все эти вольные и невольные обиды и шагнул к калитке. Она была все такой же, какой он знал ее с самого раннего детства. Легонькая, умело и ладно (не только для крепости, но и для красоты) смастеренная отцом из шести смоляных досок. Друг к другу они плотно и неразъединимо были подогнаны по всем правилам столярного мастерства и искусства «в четверть», украшены ровно бегущими вдоль кромок «дорожками». Запиралась калитка хитро и надежно. С правой стороны на уровне человеческого пояса на ней была приделана кованая ручка-клямка с широким удобным для большого пальца язычком-лопаткой, в прежние годы всегда отполированным добела. Нажмешь на этот язычок, и с обратной стороны тут же звякнет и поднимется над пробоем, освобождая калитке ход, увесистый рычажок, который заканчивается тоже ручкой, чем-то напоминающей петушиный высоко запрокинутый хвостик. За него открывают калитку изнутри, со двора. Но это не все еще хитрости. Чуть выше клямки в калитке просверлена едва приметная дырочка, а из нее свисает тоненький сыромятный ремешок. Надавив на язычок-лопатку клямки, надо потянуть за ремешок вниз, и тогда изнутри поднимется еще одна (теперь уже деревянная, дубовая) щеколда. Прилажена она не столько для запора, сколько для предупреждения, мол, дорогие хозяева, сродственники и соседи, иду к вам по самому срочному и неотложному делу, – но человек я свой, деревенский, знающий все обычаи и потаенные знаки, чужой бы ни дырочки в калитке, ни свисающего из нее ремешка не заметил бы, а если бы и заметил, так не додумался бы, зачем и почему он тут обретается. Был на калитке со двора еще и тяжелый увесистый крючок, но он запирался только на ночь, а днем, в светлую пору, свободно покоился на пробое, скучал без дела.

Чуть склонившись над калиткой, Андрей строго поочередно нажал правой рукой на язычок-лопатку (увы, от долгого бездействия потемневший и даже ржавый), а левой потянул за ремешок (тоже темный и тоже как бы заржавевший), минуту выждал в таком замершем, неопределенном положении, словно суеверно боялся, что калитка, несмотря на все его ухищрения, все равно не откроется, – и лишь после этого с силой толкнул ее вперед. Но калитка открылась на удивление легко, не издав ни единого стона и скрипа ни в петлях, ни в истончившихся от времени досках, ни во всех своих щеколдах-запорах, которые раньше при малейшем прикосновении незамедлительно откликались и пением, и веселым скрипом, и предупредительным позвякиванием. Андрей в испуге даже отшатнулся от калитки, подумав, что она так же мертва, как мертво здесь все вокруг. Но вот ветер колыхнул ее, и калитка, оживая, вздрогнула, встретила Андрея всеми прежними своими звуками: и скрипом, и позвякиванием, и ударами деревянной щеколды о деревянную же навечно врубленную в столб-ушулу скобу; послышался и стон, но не такой, как прежде, от обыкновенной усталости и недомогания, а совсем иной, какой вырывается из груди в самые тяжелые, последние и покаянные минуты жизни.