Розовый куст - Файбышенко Юлий Иосифович. Страница 17

Резко хлопнула дверь. Кто-то вышел в коридор, постоял и двинулся к нему. Климов не обернулся.

– Климов? – спросил хрипловатый бас Клыча. – Вахту несешь? Там ребята матрасов натащили. Иди отдыхай.

Климов повернулся, посмотрел на Клыча. Начальник, в тельняшке, сквозящей в распахе кожаной тужурки, с папироской в зубах, смотрел через плечо Климова в окно, от него крепко пахло табаком и кожей.

– Тоскуешь, браток? – спросил Клыч.

– Просто настроение какое-то… – сказал Климов, отворачиваясь к окну.

– И у меня настроение, – сказал начальник. – Он тронул Климова за плечо. – Витек, айда выпьем? У меня немного есть.

Климов, изумленный тем, что услышал, резко обернулся. У Клыча было печальное лицо, русая полоска усов в сумерках странно посветлела и придала Клычу вид растерянного коммивояжера, у которого отказываются брать его товар.

– Айда? – позвал снова Клыч.

– Можно, – сказал Климов, и они, пройдя по коридору, вошли в комнату третьей бригады.

– Садись, – сказал Клыч и вытянул из бокового кармана тужурки начатый штоф водки.

Климов сел, осмотрелся и обнаружил на столе графин и стакан. Клыч вытянул из кармана две краюхи хлеба, затем аккуратно завернутую в бумагу соль.

– Поехали, – скомандовал он и налил в стакан. – Пей! – посмотрел он на Климова горячими глазами. – Пей, Витек, за мировую революцию и правду На земле.

Климов дернул головой и выпил. Водка обожгла горло, он закашлялся. Клыч протянул ему посыпанную солью краюху:

– Ешь.

Пока Климов закусывал, Клыч тоже выпил, потом уперся грудью в стол и заговорил:

– Понимаешь, братишка, было у нас собрание, и чего-то после этого все нутро у меня затосковало. Захотелось выпить. А я ведь с двадцатого года как бросил, так к зелью и мизинца не протягивал.

– Расстроили вас? – спросил Климов. Он любил Клыча. Тот был хороший начальник – не мелочный, смелый, несмотря на внешнюю простоту, нередко поражал незаурядным умом и дипломатичностью. Сейчас ему было не до Клыча, но того тянуло к разговору, и Климов старался поддерживать беседу.

– Расстроился, точно, – сказал Клыч и повернул голову к окну.

В темноте выражения его лица не было видно.

– Я, братишка, в партии с шестнадцатого года, – медленно, словно вдумываясь в собственные слова, заговорил Клыч. – Все углы посчитал, всем сомнениям отдал долг, но курс выдерживал без уклонов. А чего не было: Брестский мир! Мать моя богомолка! Я был в отряде на Украине, мы свету белого невзвидели! Уйти, отдать все немцам! Потом наш флот потопили!.. До сих пор вспоминать не могу… Да, всяко было. Но не колебнулся. Не потому, что сам думать не умею, а просто крепко верю тем, кто у нас в командирской рубке. Они туда не за красивые байки поставлены, и в тюрьмах, и на каторгах бывали. И на фронтах под пулями не гнулись. Я верю. Но вот ты мне скажи, почему это такое: встает дрючок этот, Селезнев, и начинает поливать: революция, бдительность, беспощадность… «Клыч не имеет права при посторонних обсуждать высокую политику». Какую такую «политику»? Селезнева, выходит, я не имею права обсуждать? И разве ты посторонний?.. «Потапыч – буржуазный элемент, и его надо изъять!» Почему? Старик иной, у него жизнь была иная, да и не рабочий он, ясно, он по-иному мир понимает. Но свой старик-то. Пользы от него – вагон' Он и в преступниках понимает, и дело свое знает как облупленный. Так отчего же контра?

Клыч снова налил в стакан и придвинул его Климову. Тот выпил и в темноте осторожно поставил, потом нашарил недоеденную краюху, стал жевать. Клыч тоже быстро и умело проделал всю процедуру. Стукнул о край стола его стакан.

– И вот что я тебе скажу, – опять зарокотал его голос, – обидно, что, только начинает он свои обличения, сразу кое-кто в его сторону тянет. Потапыча мы, правда, отстояли. Но авторитет у нашего «борца за беспощадность» вот таким путем как на дрожжах пухнет. И вот, браток, интересная штуковина: почитал я кое-что по французской революции: Блосса там, Минье – чего улыбаешься? Такой, мол, дуб, как твой начальник, книжонками увлекается? Это я только кажусь эскимосом, я, брат, книги давно люблю и привык из них уже разные соответственные нашему времени истории вытягивать. Вот, скажем, разные люди: Марат, Робеспьер и в особенности Дантон. Все разные. А Дантон – так тот и на руку нечист бывал. Так когда они наибольший успех у массы имели? Как только начинали ратовать за беспощадность. Факт. И думаю, потому масса на этот лозунг отзывалась, что для революции он поначалу очень важен. Она ведь как? Босая, голая, почти что с голыми руками против контры с ее пушками и офицерьем, против всего привычного прет. За нее вперед всех сознательные, за ними сочувствующие, а прочие – кто сомневается, а кто окончательно против. Поэтому, чтобы победить врагов, работать, строить, нужны зоркость и дисциплина.

А тут – взять у нас вот в России – белые, зеленые, черные, желтоблакитные, коты разные людей, как мышей, душат, и получается, что к таким нужна беспощадность. Но сама революция, она за доброту. Ей только никак не дают доброй стать. Сколько раз у нас смертную казнь отменяли? Раз пять, не меньше. И когда? Война шла, а мы ее отменяли. Но ведь как ее отменишь, «вышку», когда такая сволочь, как Кот, по земле ползает? И я в таких делах беспощадность одобряю. Без нее порой никак дело не протолкнуть.

Но только есть горлопаны вроде Селезнева, которым та беспощадность – не боль, не временное явление, а вроде бы хлеб насущный. Они о ней громче всех орут и авторитет на ней же наживают. И сверху его отмечают за бдительность, и начальство, не разобравшись в этом типе, берет его на положительную заметку, и из прокуратуры требуют его к себе, как преданного и бдительного кадра. И он идет вперед, Селезнев, и, по всему видно, рвется наверх. Как думаешь, не наломает он там дров, наш беспощадный товарищ Селезнев? Что скажешь, менее беспощадный товарищ Климов?

– Я б его вверх не пускал, – сказал Климов, – демагог он.

– То-то и оно, – сказал Клыч. – Такого человека раскусить трудно. За слова прячется и для своей пользы на все готов. На все, понимаешь?

Открылась дверь, что-то зашуршало, и лампочка у потолка сначала заалела тонкими волосиками, потом вспыхнула и осветила комнату. В дверях в белом френче и белой фуражке стоял Клейн.

– Беседуете, товаричи?

– Беседуем, – сказал Клыч, смущенно отводя глаза от начальника. Тот коротко покосился на бутылку, и Климов, понимая, что запоздал, сдернул со стола и осторожно поставил ее на пол.

Клейн подошел, придвинул стул и сел.

– Оперативная группа виехала, – сказал он. – Вокзаль – стрельба.

– О Коте никаких вестей? – спросил Клыч, оправляясь от смущения.

– Надеюсь на Клембовскую и того раненого бандита, – сказал Клейн, трогая пальцем черные усики. Лицо его было бледно, полно утомления и печали.

– Думал я, расколю Тюху, – сказал Клыч. – Понимаешь, Оскар Францевич, задел я его на последнем допросе, чем – не знаю, а чую, задел. И вдруг – на, попытка к бегству!

– Мало данных, – вздохнул Клейн. – Центророзыск молотит телеграммами, МУР высылает людей. Такого зверя еще не било. А взять не можем. Цум тойфель! – по-немецки выругался Клейн. – Какой-то чепуха!

Наступило молчание. Потом Клейн оглянулся на дверь, сходил прикрыл ее, вернулся к столу и попросил, горячо и по-мальчишески светя глазами:

– Степан Спиридонович, выпить осталось?

– Есть! – тут же откликнулся Клыч. – Давай, Климов.

Они опять выпили по трети стакана, поочередно передавая друг другу посудину.

– Что, товарич Климов? – спросил Клейн, устало улыбаясь. – Все судиль меня за Таню?

– Когда я вас судил? – спросил, нахмурясь, Климов.

– Ти меня всегда судиль, – сказал Клейн. – Я видель. И все-таки не мог я, не мог. Зачем она нам льгала? Почему прямо не сказать: отец – дворянин. Ми приняли бы к сведению. Дали большой срок на проверку, а потом она била бы с нами.

– Ну, соврала раз, так что? – вдруг прорвалось у Климова. – Она ж девчонка, а среди нас разве Селезневых мало?