Другой Урал - аль Атоми Беркем. Страница 38

Синий пирожок

Больше всего на свете я ненавидел больницу, особенно взрослую. Иногда, когда мама брала меня с собой на работу в техникум мелиорации и ей было надо зачем-то к врачу, мы ехали на автобусе не домой, а в это невозможное место, где приходилось часами слоняться по его грязно-теплым коридорам со стенами, покрытыми мокрым пухом гниющего людского дыхания, где любой предмет оставлял на руках тянущиеся, как свежий мед, потеки плохого, крупянистого и отвратительного. Да, на ощупь плохое больше всего напоминало жидковатый медок, в котором кто-то нехороший, со злыми глазами и кривой усмешкой, размешал тонкий колючий песочек; на дороге у нашего дома, когда долго нет дождя, машины день за днем натирают в колеях точно такой же. Еще такой бывает в песочных часах, тут же, в больнице, и я какое-то время считал, что плохое делают именно здесь, откуда люди растаскивают его по всему городу.

Вообще, люди вели себя здесь очень непонятно. Они совсем не береглись, трогали все руками, садились даже на те стулья, от которых воняло совсем уж нестерпимо и горела попа и спина, если заставят присесть; заходили в комнаты, ярко полыхавшие сквозь стены черно-зеленой, иногда даже синей болью, мимо которых приходилось проходить побыстрее и зажмурясь, и даже старались попасть в эти страшные комнаты побыстрее, чем сосед. Меня очень удивляло, что мама так беспечна, но взрослые всегда все делали по-своему, и я не вмешивался: возможность вмешаться в действия больших мне даже в голову не приходила.

Впрочем, раз было, когда мы с мамой пришли к одной двери, и мама хотела сесть на место тетеньки, которая только что встала и грустно пошла к нехорошей колючей двери. На месте тетки осталась грязно-красная жидкая пирамидка, как у меня, только не из разноцветных кружков с дырочкой, а целая и какая-то дурацкая, и я сначала даже подумал, что тетка ее накакала и почему никто над ней не смеется и не ругает, ведь она большая, а вон че сделала, но тут же заметил, что это такое же плохое, как и те серые пуховые платки на стульях, которые пачкают руки, словно потные бока керогаза. Мама хотела на нее сесть, но я сразу же упал — я в это время катался на валенках по линолеуму. Я специально стукнулся об пол головой и громко заревел, и одна плохая тетка сразу увидела, что я как притворюша, но сидела и ничего не говорила. Мама подошла и подняла меня, и подошла еще одна тетка, хорошая, и они стали отряхать меня, а мама смотрела, где я стукнулся, и ерошила мокрые волосы — от этого всего я сразу покрылся потом, а хорошая тетка сказала маме:

— Ты че его не разденешь, вон как взопрел-то.

— Да, вон какой весь, как мышь… — весело сказала мама, радостная оттого, что я стукнулся несильно и сразу перестал орать. — А ну, давай-ка пальто скинем, на самом деле…

— Бубука, — напомнил я маме. У меня была в кармане бесколесая машинка, которую звали Бубука, и мама сразу поняла меня и отдала мне Бубуку, выкрутив ее из кармана пальтишка:

— На свою бубуку. И не ходи далеко, чтоб я тебя не искала.

— Лана, — сказал я, с облегчением глядя, как жирная тетка в зеленом пальто торопливо, чтобы никто не успел вперед нее, опускается на пирамидку, а мама с хорошей теткой встали у окна и разговаривают.

Я пошел по больнице, стараясь наступать на те квадратики линолеума, под которыми скрипит. На стульях вдоль стен сидело много людей, и я шел, внимательно их разглядывая. Увидел дядьку, который прошлой зимой дал мне конфету в черной от грязи бумажке, пропахшую сверху гаражом и машинами, а внутри оказавшуюся хорошей. Дядька не узнал меня, наверное, я сильно вырос. Я подумал, что когда-нибудь вырасту совсем и тогда нипочем не стану сюда ходить, а если кто-нибудь вздумает меня заставить, то я возьму ремень и наподдам ему, а ремень у меня тогда будет настоящий, с большой желтой бляхой, как у солдата.

Потом я увидел девчонку в красных штанах, натянутых на валенки. У нее были дурацкие косички с бантиками, и она сидела со своей куклой в обнимку — видать, тоже не хотела, чтоб на ее кукле оказалось здешнее нехорошее. Я остановился и подумал, что надо бы дернуть ее за эту дурацкую косичку, чтоб бантик развязался и чтоб она заревела, во дворе мы всегда так делали, но рядом сидела ее мама, и мне ничего не оставалось, как идти дальше. Девчонка сидела довольная, что я ничего не сделаю, и я скорчил рожу и пошел, а ее мама засмеялась, а какая-то вообще не их тетка сказала на весь коридор: «Как не стыдно, а? Молодой человек!» — но она не хотела ругаться и тоже засмеялась, когда я ушел, и они начали о чем-то разговаривать.

Я пришел на лестницу и немного погрелся у теплого черного бока галяскай [27] печки. Здесь недавно белили стены и потолок, воздух на лестнице пах холодной мокрой побелкой, и от него казалось, что кругом все мокрое и холодное. Мне было очень приятно, что спину греет через кирпич и железо настоящий огонь, который, если захочет, может запросто победить этот мокрый холод, и этот холод ничего не может мне сделать, пока я стою у печки. Я захотел увидеть огонь и не стал подниматься на второй этаж, а пошел за поворот коридора, где у печки была дверка и иногда лежали дрова. Дрова оказались на месте, и на них еще оставался грязный снег и лед, перемешанный с опилками.

Возле дров очень вкусно пахло — елкой, огнем из печки, снегом и лесным чистым воздухом. Потрогав носком валенка кучу, которая тут же мерзло крякнула и улеглась поудобнее, я забыл про огонь и присел у дров на корточки, и мне сразу показалась серая больничная лошадка, тянущая сани с толстыми чурками. Я внимательно посмотрел на ее умное и доброе лицо с инеем на коротких волосках вокруг рта и представил, как я к ней подхожу, а она стоит смирно и дает мне себя погладить. Мне стало грустно — я уже давно хотел к ней подойти, но она была такая огромная, и даже когда я стоял на крыльце, у которого ее привязывал больничный дед, она все равно была выше меня. Тут на лестнице, по которой никто не ходил, только больничные тетки в белых халатах, хряпнула дверь и затопали тяжелые валенки с калошами. Мне захотелось убежать, но я подумал, что ничего плохого не делаю, и остался. С лестницы пришел больничный дед и сказал:

— Ага! Малец.

От охапки новых дров пахло еще лучше, а от черного кожаного тулупа пахло еще табаком и автобусами. Я вспомнил, что со старшими надо здороваться, и сказал больничному деду:

— Здласуте.

— И ты не хворай, мил человек. А дай-ко…

Я подвинулся, и дед навалил поверх старых дров новые, подровнял кучу с обеих сторон и открыл дверку печки, взявшись за задвижку прямо так, голыми пальцами. Ух, как ударило веселым жаром, каким восхитительным голосом рычало в печи пламя! По линолеуму, по грязной краске на стенах, по замороженным стеклам запрыгали алые отблески, и сонный электрический свет вдруг оказался мутным и жирным, как толстая сырная корка. Дед снял с крючка кочергу и пошерудил в топке, а потом с волшебной быстротой перекидал в печку все поленья, все до последнего, и закрыл дверцу обратно.

— Ну вот, — сказал дед и посмотрел на меня.

Я подумал: «Хоть бы он сказал: пошли, я тебя познакомлю со своей лошадкой!», но дед сказал:

— Бывай здоров, казак.

И ушел. Пока я доставал изо рта край как-то оказавшийся там Бубуки и сглатывал набежавшую слюну, он ушел уже почти совсем, и я сказал ему «Дасиданя» уже в скрывающуюся за поворотом черную спину. Потом я по-рассматривал очень интересные лужицы, оставшиеся там, где лежали дрова, — мне было непонятно, почему, когда они были снегом, они были про елки и снег с ночного неба, про дорогу между елками, по которой только что побежала серая лошадка с санями и дедом, а когда растаяли, то стали такими же больничными, как и все вокруг.

Потом мне стало скучно, и я побежал по лестнице на второй этаж, надеясь заглянуть в дверь зубного, когда кто-нибудь зайдет или выйдет, и еще раз увидеть те сверкающие железные штуки под лампой, которая ярче солнца. Возле зубного было не так нехорошо, как везде. Я какое-то время подождал, ездя Бубукой по скамье с неудобным выгнутым сиденьем, и пошел дальше. Дальше был такой же коридор, как внизу. Посередине было много людей, они стояли, сидели и все о чем-то говорили, я только понял, что дядьке в грязных валенках надо было зайти, а остальные его не пускали. Я осторожно пролез между ними и пошел в конец коридора, потому что кто-то должен был прийти, и я залез коленями на одинокий стул, который был такой плохой, что залезать на него было уже можно. В окно было видно только вату и небо с ветками, но я все равно смотрел в стекло, обрамленное ледяной рамкой, у самого края становящейся не ледяной, а снежно-игольчатой. На ветку попробовал сесть толстый розовый снегирь, но ветка закачалась, и снегирь испугался, что сломает ее, и упал куда-то вниз.