Дорога на Лос-Анжелес - Фанте Джон. Страница 2

– Вы не покажете мне секцию истории? – спросил я.

Она улыбнулась – покажет, – и я последовал за нею. Какое разочарование. Платье не того типа – светло-синее; не просвечивает. Я водил взглядом по изгибам ее пяток. Мне хотелось их расцеловать. У полок Истории она обернулась и почувствовала, что я о ней глубоко думаю. Я ощутил, как ее пробило холодом. Она вернулась к столу. Я вытягивал с полок книги и ставил их на место. Она по-прежнему чувствовала мои мысли, но я не хотел думать ни о чем другом. Она скрестила под столом ноги. Чудесны они были. Мне хотелось их обнять.

Глаза наши встретились, и она улыбнулась. Улыбка ее говорила: давай, смотри, если нравится; я с этим ничего поделать не могу, хотя по физиономии тебе съездить хочется. А я желал с нею поговорить. Я мог бы процитировать ей что-нибудь роскошное из Ницше; тот отрывок из «Заратустры» про сладострастие. Ах! Но процитировать его я бы никогда в жизни не смог.

В девять она позвонила в колокольчик. Я поспешил к Философии и схватил, что попалось под руку. Еще один Ницше: «Человек и Сверхчеловек». Я знал,

что это на нее подействует. Прежде чем поставить штампик, она пролистнула несколько страниц.

– Ух! – сказала она. – Ну и книжки ты читаешь! Я ответил:

– Хо… Это еще что… Я никогда не читаю безделиц.

Она улыбнулась мне на прощанье, и я сказал:

– Сегодня колоссальная ночь, эфемерно колоссальная.

– Вот как? – отозвалась она.

И странновато на меня посмотрела, почесав кончиком карандаша в волосах. Я сдал назад, вывалился в дверь и едва не оступился. Снаружи мне стало паршивее, поскольку ночь была вовсе не колоссальной, а холодной и туманной, уличные фонари смутно светились в дымке. У обочины стояла машина с мужчиной за рулем и работавшим мотором. Мужчина ждал, чтобы отвезти мисс Хопкинс обратно в Лос-Анджелес. По-моему, на вид он – полный ублюдок. Читал ли он Шпенглера? Знает ли он, что Европа закатывается? И что он собирается с этим делать? Ничего! Он быдло и хам. Пошел он вообще.

Туман вился вокруг, впитываясь в меня, а я шел, и сигарета тлела. Остановился у Джима на Анахайме. Возле стойки ел какой-то мужик. В доках я его часто видел. Стивидор по фамилии Хэйз. Я сел рядом и заказал обед. Пока готовилось, я подошел к книжной полке и стал просматривать книги. Перепечатки по доллару за штуку. Я вытащил пяток. Потом перешел к стойке с журналами и просмотрел все «Художники и Модели». Нашел два номера, где на женщинах одежды было меньше всего, и, когда Джим принес мне еду, я велел завернуть журналы. Он увидел у меня под мышкой Ницше: «Человек и Сверхчеловек».

– Нет, – сказал я. – Это я так понесу.

И хлопнул книгой о стойку. Хэйз взглянул на обножку и прочел название: «Человек и Сверхчеловек». Я заметил, как он вытаращился на меня в зеркале. А сам я приступил к стейку. Джим не спускал глаз с моих челюстей, пытаясь определить, мягкое мясо или нет. Хэйз не мог оторваться от книжки Я сказал:

– Джим, эта трапеза в самом деле допотопна.

Джим переспросил, что конкретно я имею в виду, и Хэйз перестал есть, тоже прислушавшись.

– Стейк, – пояснил я. – Он архаичен, первобытен, каменновеков и древен. Короче, он сенилен и стар.

Джим улыбнулся в том смысле, что не понял, а стивидор аж прекратил жевать, так ему было интересно.

– Чё такое? – спросил Джим.

– Мясо, друг мой. Мясо. Эта трапеза, что стоит передо мной. Жестче сучьего.

Когда я взглянул на Хэйза, тот быстренько пригнулся. Джим из-за стейка расстроился, перегнулся через стойку и прошептал, что с радостью поджарит мне другой.

Я ответил:

– Зашибись! Валяй, мужик! Это аннулирует мои самые хваленые аспирации.

В зеркале я видел, как Хэйз пристально меня изучает. Внимание его металось между мной и книжкой. «Человек и Сверхчеловек». Я жевал и смотрел прямо перед собой, не обращая на него ни малейшего внимания. Он же, пока ел, не отводил настырного взгляда. А однажды надолго вперся глазами в книгу. «Человек и Сверхчеловек».

Закончив есть, Хэйз пошел к кассе рассчитываться. Они с Джимом долго о чем-то шептались у аппарата. Хэйз кивал. Джим ухмылялся, а потом они опять шептались. Хэйз улыбнулся и пожелал спокойной ночи, в последний раз оглянувшись на меня через плечо. Джим вернулся ко мне.

– Этот парень хотел про тебя все разузнать.

– Вот уж!

– Он сказал, что ты разговариваешь как довольно смышленый парнишка.

– Вот уж точно! Кто он и чем занимается? Джим ответил, что это Джо Хэйз, стивидор.

– Малодушная профессия, – сказал я. – Инфицированная ослами и тупицами. Мы живем в мире скунсов и антропоидов.

Я вытащил десятидолларовую бумажку. Джим принес мне сдачу. Я предложил ему двадцать пять центов на чай, но он не пожелал их взять.

– Опрометчивый жест, – сказал я. – Простой символ товарищества. Мне нравится, как ты относишься к вещам, Джим. Это высекает из меня ноту одобрения.

– Я стараюсь, чтоб всем хорошо было.

– Что ж, я лишен кляуз, как сказал бы Чехов.

– Ты какие сигареты куришь?

Я сказал. Он принес мне две пачки.

– За мой счет.

Я сложил их в карман.

Однако чаевые он брать не хотел.

– Возьми! – сказал я. – Это же просто жест.

Он отказался. Мы попрощались. Он понес на кухню грязные тарелки, а я направился к двери. У выхода я протянул руку, схватил со стойки два шоколадных батончика и запихал под рубашку. Туман поглотил меня. По дороге домой я ел шоколад. Туман – это хорошо, потому что мистер Хатчинс меня не увидел. Он стоял в дверях своей малюсенькой радиомастерской. Меня поджидал. Я задолжал ему четыре выплаты за наше радио. Он мог бы меня потрогать – но не увидел вообще.

Два

Мы жили в коммунальном доме по соседству с кварталом филиппинцев. Их приливы и отливы зависели от времени года. К началу рыболовного сезона они съезжались на юг и возвращались на север к сезону сбора фруктов и салата возле Салинаса. В нашем доме была одна филиппинская семья, прямо под нами. Жили мы в двухэтажном строении, обмазанном розовой штукатуркой, и целые пласты ее отваливались от стен при землетрясениях. Каждую ночь штукатурка впитывала туман, как промокашка на пресс-папье. По утрам стены были не розовыми, а влажно-красными. Красные мне нравились больше.

Лестницы пищали, словно мышиные гнезда. Наша квартира – самая последняя на втором этаже. Едва я коснулся дверной ручки, как внутри у меня все опустилось. Дом всегда на меня так действовал. Даже когда мой отец еще не умер и мы жили в настоящем доме, мне там не нравилось. Всегда хотелось оттуда сбежать или что-нибудь там поменять. Интересно бывало представлять себе, каким бы стал дом, если б там что-нибудь было по-другому, но я ни разу не придумал, как именно в нем что-нибудь поменять.

Я открыл дверь. Темно, темнота пахнет домом, местом, где я живу. Я зажег свет. Мать лежала на диване, свет ее разбудил. Она протерла глаза и приподнялась на локтях. Всякий раз, видя ее полусонной, я вспоминал времена, когда был маленьким и залезал по утрам к ней в постель и нюхал, как она пахнет, спящая, а потом вырос и больше туда забираться не мог, поскольку уже не получалось отделаться от мысли, что она моя мама. Запах был соленым и масляным. Не получалось даже подумать о том, что она стареет. Мысль сжигала меня. Мать села и улыбнулась мне, волосы перепутались со сна. Что бы она ни делала, все напоминало о том, как я жил в настоящем доме.

– Я уж думала, ты никогда не дойдешь до дому, – сказала она.

Я спросил:

– Где Мона?

Мать ответила, что она в церкви, и я сказал:

– Моя единокровная сестра – и низведена до суеверия молитвы! Моя собственная плоть и кровь. Монахиня, боголюбка! Какое варварство!

– Только не начинай снова, – произнесла она. – Ты просто мальчишка, книг начитался.

– Это ты так думаешь, – ответил я. – Вполне очевидно, что у тебя – комплекс фиксации.

Лицо ее побелело.

– У меня – что? Я ответил: