Ведьмы и Ведовство - Сперанский (Велимир) Николай Николаевич. Страница 29

При такой смуте умов новая университетская наука, к приговорам которой охотно стала теперь прилагать свою печать римская церковь, необходимо должна была привлечь этот предмет к себе на суд, и она отдала ему, действительно, должное внимание. Начиная с Фомы Аквин-ского вопрос о демонах и колдовстве занял одно из почетных мест в круге проблем, над разрешением которых трудилась по схоластическому методу европейская теоретическая мысль.

С принципиальной стороны, правда, вопрос этот для университетской схоластики был прост. Она сразу приняла в нем вполне определенное положение, грудью став против современного ей натурализма с его отрицанием вмешательства волшебников и демонов в жизнь человека и природы. «Некоторые утверждают, – так высказался по этому поводу Фома Аквинский, решение которого остается для римской церкви в полной силе и по сие время, – будто бы никакого волшебства в мире не существует, кроме как в представлениях людей, относящих на его счет естественные явления, причины коих непонятны. Это, однако, противоречит авторитету святых мужей, которые говорят, что демоны с Божьего попущения имеют власть и над телом, и над воображением людей, почему с их помощью волшебники и могут производить некоторые знамения. Возникает же подобное мнение из корня неверия, ибо они не верят, чтобы демоны существовали где-нибудь, кроме народного воображения. Они толкуют, будто человек относит насчет демонов страхи, порождаемые собственной его головой, и так как при сильном возбуждении фантазии в чувствах являются те образы, о которых думает человек, то отсюда людям и кажется иногда, будто они видят демонов. Но истинная вера отвергает это, и мы, следуя ей, веруем, что демоны суть падшие с неба ангелы, что по тонкости своей природы они способны делать многое, чего мы не можем, и что есть люди, наводящие их на это, которые и называются лиходеями (malefici)».

Итак, отныне вера в реальную возможность волшебства признавалась обязательной для всякого послушного сына римско-католической церкви. Но перед схоластикой вместе с тем возникала другая, гораздо более сложная задача. Ей было необходимо выяснить отношение между научным и популярным взглядом на роль волшебства в мире, ей было необходимо определить, чему из бесчисленных рассказов про демонов и магов добрые католики имели право верить и что они должны были отметать как вещи, несогласные с требованиями руководимого верою ра зума. Мы видели уже, что в католической традиции насчет пределов влияния нечистой силы не было ничего твердо установленного. Агобард признавал возмутительной нелепостью мысль, будто волшебники способны вызывать бури – и, несмотря на это, множество священников заклинало демонов, сидящих в грозовых тучах; Буркард Ворм-ский осуждал веру в духов, увлекающих мужчин в свои объятия, – и это не мешало Цезарию рассказывать гейстербахским послушникам про любовные похождения демонов в образе женщин и т. д.

Такая неопределенность тяготила теперь умы, желавшие осмыслить для себя все, что совершается во вселенной. Очень характерной фигурой для этого переходного времени является Вильгельм Овернский, известный покровитель нищенствующих орденов, бывший профессором и затем епископом в Париже в первой половине XIII века. Он твердо верил в полную реальность демонов. «Не подлежит сомнению, что Аристотель заблуждался, не допуская существования злых духов». Он представлял себе их очень грубо. Он был способен, например, рассказывать, что «демоны особенно охотно живут по выгребным ямам и ненавидят отходников, как разрушителей своих храмов». Но вышколенная логически голова не позволяла ему при этом поддаваться очарованию живших в его невежественной пастве волшебных сказок, и он с презрением ученого отвергал множество из них как недостойный бред. Перед людьми разума и науки они не смеют распускать такие фантазии по слову премудрого: в глазах всех птиц напрасно расставляется сеть (Притч. 1, 17). И в то же время он чувствовал, что не имеет здесь настоящей почвы под ногами. Бесы, конечно, могут одержать человека изнутри (possessio). Но могут ли они его одержать и извне (obsessio) или совсем не могут? И если могут, то в каких условиях? «Насчет этого, – пишет он, – философия еще не постановила своего приговора, как вообще она не довела до полной ясности ни природы злых духов, ни сферы их злокозненных деяний». Над приведением обоих этих вопросов в должную ясность, над снабжением адептов рационализма в богословии необходимыми тут научными принципами схоластика и принялась теперь трудиться со всею свойственной ей настойчивостью и обстоятельностью – работа, которой хватило университетам на добрых два столетия.

«Пространное учение схоластики об ангелах и демонах, – пишет Гансен, – с одной стороны, черпавшее свой материал из пестрой смеси древнехристианских представлений, сводом которых служили труды мнимого Дионисия Ареопагита и Августина, с другой – стремившееся сблизить и согласить Платоново учение о духах с библейским учением об ангелах, представляет собой одно из самых удивительных скитаний человеческого ума по обширному и темному морю трансцендентализма. Когда теперь читаешь все эти бесконечные рассуждения, где светила средневековой науки с глубокомысленным видом и с претензией на полную достоверность стремятся установить, что добрый или злой ангел может и чего не может, чего желает и чего не желает, что знает и чего не знает, в чем властен и в чем невластен, где сравнивается сила добрых и злых духов и разбирается множество других подобных вопросов, то на читателя невольно нападает сомнение: да полно, принимали ли сами авторы все эти хитросплетения, вымученные дедукции серьезно? И неужели подобная борьба с нечеловеческими трудностями, которыми они же загромоздили эту область демонической механики и психологии, для них имела действительное значение? Ведь все же знаменитые схоластики являются признанными корифеями средневековой науки – науки, которая в свою основу полагала разум, которая даже отождествляла разум и внутреннюю сущность человека и лишь желала его просветлить и облагородить указаниями, почерпнутыми из Откровения. То были люди, обладавшие всем знанием своего века и стремившиеся слить его в цельную систему; то были люди, которые и сейчас для значительной части человечества являются светочами мысли и недостижимыми образцами и которые, таким образом, даже в наши дни играют довольно видную роль в духовной жизни. Но нет: для них этот отдел науки представлялся нисколько не менее серьезным, чем все другие. С сознанием глубочайшей важности своей задачи они пускали в ход свое отнюдь не заурядное остроумие, чтобы по методам античной философии делать вывод за выводом из догматов католической религии и скопившихся в патриотическую эпоху домыслов и рассказов. С полною убежденностью вели они свою Сизифову работу, стараясь путем тончайших логических дистинкций, путем неутомимого анализа и синтеза внести систему в тот бесформенный комплект различных представлений, который являла собой принятая без критики древнехристианская традиция в этой сфере, и результаты этого труда они провозглашали единственно законной, в религии почерпнутой системой миросозерцания… И если бы тут дело шло лишь о простой игре ума спекулятивными вопросами, тогда на это сейчас не стоило бы совсем тратить внимания. Но эта невоспитанность рассудка имела роковое влияние и на жизнь. Признавая такое философствование, такие фантастические комбинации из элементов покорно принятого на веру христианского предания за бесспорные научные данные, царившая над всем средневековая теология оперировала ими и в практической действительности. Точная формулировка положений богословской науки в значительной мере вызывалась потребностью правоверия резче отгородиться от несогласных с ним взглядов, как они проявлялись в ересях, пошедших боем с XI века на установленную церковь, и правоверие без колебаний делало из школьных теорий критерии для оценки жизненных фактов. Та поразительная смелость, с которой всемогущая, не контролируемая никакой другой духовной силой средневековая теология с молчаливого согласия церковной власти предлагала в руководство жизни свои выводы, часто не заключавшие в себе ни тени опытного элемента и покоившиеся всецело на предании, авторитете и самых шатких заключениях по аналогии, является одной из характернейших черт этой заносчивой средневековой культуры – и какой резкий контраст с ней представляет наша современная нерешительность и боязливость, когда дело заходит о том, чтобы воспользоваться научными данными для перемен в практическом миросозерцании или в правовом строе».