Божии люди - Митрополит (Федченков) Вениамин. Страница 9
После этого мой духовный отец в Петрограде, когда я рассказывал все это в деталях, сказал мне: "Вы уж лучше умолчали бы об этом предмете".
Потом я открыл о. Герману свою душу со всеми ее недостатками и задал тревожащий меня вопрос. Мое откровение он выслушал с тем же холодно-спокойным вниманием, как и все прочее. На вопрос дал нужный ответ, удовлетворивший меня. В конце беседы я сказал ему:
– Батюшка! Мы, грешные люди, и так вообще не заслуживаем сочувствия, но когда вот так расскажем о своих грехах, вы, вероятно, и совсем перестанете любить нас?
– Нет! – все тем же спокойным и ровным, бесстрастным голосом ответил о. Герман. – Мы – духовники, больше начинаем любить тех, кто обнажает перед нами свои духовные язвы.
Потом я попросил его назначить мне какое-нибудь послушание в монастыре о чем речь далее.
Кстати, с самого входа в его комнату я заметил высокий мольберт и на нем большую незаконченную икону Божией Матери; оказывается, батюшка был еще и хорошим иконописцем.
Уходя от него, я уносил впечатление, что он – строгий. Это, впрочем, не удивляло меня и не разочаровывало: из святоотеческой литературы я давно знал, что и святые люди бывают индивидуальны, одни – ласковы, другие – суровы, одни – гостеприимны, другие – чуждаются встреч, одни молчаливы, другие – приветливые собеседники. А перед очами Божиими все они могут быть угодниками. Впрочем, об о. Германе от других лиц мне не раз приходилось потом слышать, что с ними он был весьма ласков… Может быть, лично для меня он принимал такой строгий тон, как спасительный мне?… Нет, думается, он по природе был действительно серьезным и строгим вообще.
Как только что было упомянуто, перед уходом я обратился к нему с просьбой:
– Батюшка! Не дадите ли вы мне какое-нибудь послушание, чтобы я до отъезда поработал в монастыре?
Мне тогда припомнилось, что один из товарищей по академии вот так же попросил в Валаамском монастыре послушания, и его отправили на скотный двор доить коров. Вот, думалось теперь: и мне дадут сейчас какую-нибудь грязную и тяжелую работу, и я… смирюсь, приму и исполню ее. Но старец оказался проницательнее меня:
– Какое же лаит послушание? Уж лучше отдыхайте. Ну, вот разве грибов пособираете на монастырь?
– Хорошо, – ответил я, недовольный, однако, что не удостоился «грязного» послушания.
Но прошел день, другой, а я и не думал о грибах. Потом как-то раза два-три сходил в лес, набрал немного и отдал их на кухню. Думаю, что о. Герман и забыл о таком пустяке. Но перед отъездом при прощании он неожиданно задает мне вопрос:
– А послушание-то грибное исполняли?
– Плохо, – ответил я в смущении.
Батюшка ничего не сказал, но тут я и сам почувствовал, что и тут я не оказался твердым.
Однажды, собирая грибы, я опоздал на обед, пришел в трапезную, когда все столы были вычищены. Трапезный послушник, брат Иван, – он же нес и послушание церковника в храме, – молча, с скромной улыбкой, поставил мне пищу. Это был молодой человек, с красивым родовитым лицом… Во время моего обеда монастырские певчие делали в трапезной спевку к празднику. И мне так все казалось прекрасным: и пели хорошо, и грибов я набрал, и брат Иван такой хороший. И я как-то сказал о. Герману:
– Какой хороший брат Иван!
– Это у вас – душевное, а не духовное чувство к нему, – точно холодной водою облил меня старец.
Я замолчал и думал: как духовные люди осторожно разбираются во всем, даже – и в "хорошем". Они правы: в нас много бывает разной смеси; особенно же – в начале опыта. Я снова получил печальный урок. Но самое печальное было еще впереди, к концу.
Этот новый урок был связан с прибытием сюда в монастырь Елизаветы Федоровны и ее сестер монахинь Марфо-Мариинской обители в Москве. Ввиду наезда их нужно было освободить для них несколько номеров монастырской гостиницы. И некоторым из богомольцев предложено было внутрь монастыря. среди них и я получил какую-то маленькую запущенную келейку, в которой давно никто не жил. Но скоро началась всенощная; и я, по обычаю, стал на клирос с певчими.
Службы в монастыре совершались необыкновенно медленно. мне еще нигде не приходилось наблюдать такой растянутости: и ектений, и пения. Вероятно, настоятелю почему-то нужно было это – не хочу судить его. Но мне такая тягучесть была просто нудна, мучительна. И я стал ускорять темп пения: за мной потянулись и певчие.
Мелькало у меня еще и желание подкрасить этим богослужение еще "ради княгини".
Но через несколько минут из алтаря, где стоял на этот раз и настоятель, вышел тот самый брат Иван, о котором упоминалось раньше, и, подойдя к регенту хора, сказал:
– Батюшка, – т. е. о. Герман, – благословил петь реже…
Я понял, что вина тут моя, и немного сократился. Но оказалось – не вполне. Через некоторое время брат Иван во второй раз передал то же распоряжение о. игумена. Стали петь еще пореже. Но батюшка и этим не удовлетворился: "Пойте как всегда!" – передал он регенту строго через брата Ивана. И хор возвратился к обычной тягучести. Служба шла от 6 часов до 11 ночи. Все разошлись после по своим местам.
Я пришел в свою запущенную келейку. Лег спать. Но это оказалось совершенно невозможным: мириады оголодавших блох ожесточенно бросились на меня. Никакие усилия заснуть не помогали. Так я промучился часов до пяти утра, когда уже начинало рассветать. Наконец, утомленный, я задремал. Но не прошло, вероятно, и часу, как в дверь моей временной келии раздался стук с обыкновенной монашеской молитвой: "Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!" Я немедленно проснулся и ответил: "Аминь".
Наскоро накинув подрясник, отворил дверь; и какой-то послушник спокойно сказал: "Батюшка, – т. е. игумен, – просит вас прийти к нему" – и ушел. Через несколько минут я был в кабинете старца. Пригласив меня сесть, он стал собирать пришедшую почту. А зрение у него было уже плохое.
– Это письмо кому? – спросил он, подавая мне прочитать адрес.
– Отцу…(такому-то).
– А это?
– Это отцу…(другому)….
– Вы уж к нам больше на клирос на становитесь! – вдруг заявил он мне все так же ровным голосом, как и с адресами. Я понял, что этот урок мне за вчерашнее ускорение пения. А он в объяснение своего приказа добавил:
– Ваши напевы к нашим не подходят.
Не напевы, а темп мой действительно не подходил к их тягучести… Мне, разумеется, ничего не оставалось делать, как молча согласиться, в чухой монастырь со своим уставом не ходят, – говорит пословица. Игумен был прав.
После этого он отпустил меня в мою блошиную келию. Но уходя, я чувствовал необыкновенную душевную боль от этой "обиды". Хотя игумен был обязан сделать, чтобы посторонний человек не разрушал установленного порядка, но это правильное соображение не могло усмирить мое взбаломученное сердце. Наоборот, боль все возрастала и усиливалась. Я мог бы теперь и заснуть после бессонной ночи, но было уже не до сна. Душа горела от горечи "обиды". Не помню, пошел ли я уже на литургию или было не до молитвы, но я стал настолько мучиться, что нужно было принимать какие-то меры к облегчению страданий. И тут мне вспомнился совет, который я вычитал где-то у Толстого: во время гнева должно заняться какой-то тяжкой физической работой. Что мне делать? Грибы собирать? Это – легкое дело. Дрова рубить у кухни? Монахи обратят внимание и смутятся. Что еще?… И я решил замучить себя ходьбой по оврагам, по чащам… Так и сделал… Прошел час, больше… Я уже взмок от пота… Но ничто не помогало: боль не унималась. Сердце щемило: как «он» не пожалел меня? Ведь я – даже не простой монах, а будущий «профессор» академии! Да и почему бы ему не потерпеть меня? Осталось день или два жить. Да и пение уже возвратилось к обычной медлительности…
Старался и повторять молитву Иисусову; и это не помогало залить огонь самолюбивого раздражения.