Преступники и преступления с древности до наших дней. Маньяки, убийцы - Мамичев Дмитрий Анатольевич. Страница 5
И в то же время он гневным эдиктом заочно порицал сенат и народ за то, что они, между тем, как Цезарь сражается среди стольких опасностей, наслаждаются несвоевременными пирами, цирком, театром и отдыхом на прекрасных виллах.
Наконец, словно собираясь закончить войну, он выстроил войско на морском берегу, расставил баллисты и другие машины, и между тем, как никто не знал и не догадывался, что он думает делать, вдруг приказал всем собирать раковины в шлемы и складки одежд — это, говорил он, добыча Океана, которую он шлет Капитолию и Палатину. В память победы он воздвиг высокую башню, чтобы она, как Фаросский маяк, по ночам огнем указывала путь кораблям. Воинам он пообешал в подарок по сотне денариев каждому и, словно это было беспредельной щедростью, воскликнул: «Ступайте же теперь, счастливые, ступайте же, богатые!».
После этого он обратился к заботам о триумфе. Не довольствуясь варварскими пленниками и перебежчиками, он отобрал из жителей Галлии самых высоких и, как он говорил, пригодных для триумфа, а также некоторых князей: их он приберег для торжества, заставив не только отрастить и окрасить в рыжий цвет волосы, но даже выучить германский язык и принять варварские имена. Триремы, на которых он выходил в Океан, было приказано почти все доставить в Рим сухим путем. А казнохранителям своим он написал, чтобы триумф они подготовили такой, какого никто не видел, но тратились бы на него как можно меньше: ведь в их распоряжении — имущество всего населения.
Прежде чем покинуть провинцию, он задумал еще одну чудовищную жестокость: истребить все легионы, бунтовавшие после смерти Августа, за то, что они держали когда-то в осаде его самого, младенцем, и его отца Германика. своего полководца. Его с трудом отговорили от этого безумного намеренья, но ничем не могли удержать от желанья казнить хотя бы каждого десятого. И вот, созвав легионеров на сходку, безоружных, даже без мечей, он окружил их вооруженною конницей; но, заметив, что многие догадываются, в чем дело, и пробираются к своему оружию, чтобы дать отпор, он бежал со сходки и прямо направился в Рим. Теперь всю свою ненависть он обратил на сенат; чтобы пресечь столь позорные для него слухи, он осыпал сенат угрозами, жалуясь даже на то, будто ему было отказано в законном триумфе, между тем как незадолго до того сам под страхом смерти запретил назначать ему почести. Потому-то, когда в пути к нему явились представители высшего сословия, умоляя его поспешить, он ответил им громовым голосом: «Я приду, да, приду, и со мною — вот кто», — и похлопал по рукояти меча, висевшего на поясе. А в эдикте он объявил, что возвращается только для тех, кто его желает, — для всадников и народа; для сената же он не будет более ни гражданином, ни принцепсом. Он даже запретил кому-либо из сенаторов выходить к нему навстречу. Таким-то образом, отменив или отсрочив триумф, только с овацией он в самый день своего рождения вступил в Рим.
Четыре месяца спустя он погиб, совершив великие злодеяния и замышляя еще большие. Так, он собирался переселиться в Анций, а потом — в Александрию, перебив сперва самых лучших мужей из обоих сословий. Это не подлежит сомнению: в его тайных бумагах были найдены две тетрадки, каждая со своим заглавием — одна называлась «Меч», другая — «Кинжал»; в обоих были имена и заметки о тех, кто должен был умереть. Обнаружен был и огромный ларь, наполненный различными отравами. Клавдий потом велел бросить его в море, и зараза, говорят, была от этого такая, что волны прибивали отравленную рыбу к окрестным берегам.
Росту он был высокого, цветом лица очень бледен, тело грузное, шея и ноги очень худые, глаза и виски впалые, лоб широкий и хмурый, волосы на голове — редкие, с плешью на темени, а по телу — густые. Поэтому считалось смертным преступлением посмотреть на него сверху, когда он проходил мимо, или произнести ненароком слово «коза». Лицо свое, уже от природы дурное и отталкивающее, он старался сделать еще свирепее, перед зеркалом наводя на него пугающее и устрашающее выражение.
Здоровьем он не отличался ни телесным, ни душевным. В детстве он страдал падучей; в юности, хоть и был вынослив, но по временам от внезапной слабости почти не мог ни ходить, ни стоять, ни держаться, ни прийти в себя. А помраченность своего ума он чувствовал сам и не раз помышлял удалиться от дел, чтобы очистить мозг. Думают, что его опоила Цезония зельем, которое должно было возбудить в нем любовь, но вызвало безумие. В особенности его мучила бессонница. По ночам он не спал больше чем три часа подряд, да и то неспокойно: странные видения тревожили его, однажды ему приснилось, будто с ним разговаривает какой-то морской призрак. Поэтому, не в силах лежать без сна, он большую часть ночи проводил то сидя на ложе, то блуждая по бесконечным переходам и вновь и вновь призывая желанный рассвет.
Есть основания думать, что из-за помрачения ума в нем и уживались самые противоположные пороки — непомерная самоуверенность и в то же время отчаянный страх. В самом деле: он, столь презиравший самих богов, при малейшем громе и молнии закрывал глаза и закутывал голову, а если гроза была посильней — вскакивал с постели и забивался под кровать. В Сицилии во время своей поездки он жестоко издевался над всеми местными святынями, но из Мессаны вдруг бежал среди ночи, устрашенный дымом и грохотом кратера Этны. Перед варварами он был щедр на угрозы; но когда он однажды за Рейном ехал в повозке через узкое ушелье, окруженный густыми рядами солдат, и кто-то промолвил, что появись только откуда-нибудь неприятель, и будет знатная резня, — он тотчас вскочил на коня и стремглав вернулся к мостам; и так как они были загромождены обозом и прислугой, а он не желал ждать, то его переправили на ругой берег над головами людей, передавая из рук в руки. А потом, когда разнесся слух о восстании германцев, он бросился готовить бегство и флот для бегства, надеясь найти единственное прибежище в заморских провинциях, если победители захватят Альпы, как кимвры, или даже Рим, как сеноны. Вот почему, вероятно, его убийцы решили унять возмущенных солдат выдумкой, будто он при вести о поражении в ужасе наложил на себя руки.
Из благородных искусств он меньше всего занимался наукою и больше всего — красноречием, всегда способный и готовый выступить с речью, особенно если надо было кого-нибудь обвинять. В гневе он легко находил и слова, и мысли, и нужную выразительность, и голос: от возбуждения он не мог стоять на одном месте, и слова его доносились до самых дальних рядов. На успешные речи других ораторов он даже писал ответы, а когда видные сенаторы попадали под суд, он сочинял о них и обвинительные, и защитительные речи, и, судя по тому, что получалось более складно, губил или спасал их своим выступлением: на эти речи он приглашал эдиктами даже всадников.
Однако с особенной страстью занимался он искусствами иного рода, самыми разнообразными. Гладиатор и возница, певец и плясун, он сражался боевым оружием, выступал возницей в повсюду выстроенных цирках, а пением и пляской он так наслаждался, что даже на всенародных зрелищах не мог удержаться, чтобы не подпевать трагическому актеру и не вторить у всех на глазах движениям плясуна, одобряя их и поправляя. Как кажется, в самый день своей гибели он назначил ночное празднество именно с тем, чтобы воспользоваться его обычной вольностью для первого выступления на сцене. Плясал он иногда даже среди ночи: однажды за полночь он вызвал во дворец трех сенаторов консульского звания, рассадил их на сцене, трепещущих в ожидании самого страшного, а потом вдруг выбежал к ним под звуки флейт и трещоток, в женском покрывале и тунике до пят, проплясал танец и ушел. Однако при всей своей ловкости плавать он не умел.