Книгоедство - Етоев Александр Васильевич. Страница 5
И возвращаясь полустраницей позже к Чапаеву, Коровин заключает: «Если бы мы спросили Чапаева, где он хотел бы обрести бессмертие, то есть персонажем эпоса, романа или анекдота, то неизвестно, что бы он выбрал».
Вот такая сложная и простая штука – его шутейшество/величество анекдот.
Примеры чисто утилитарного подхода к поэзии известны издавна. Медицинские трактаты в стихах, стихотворные лечебники, травники и тому подобная агитация вещей полезных и нужных всякому здоровому человеку ходили в списках и всегда издавались в первую очередь, т. е. раньше настоящей поэзии. Вот пример народной лубочной агитки середины XIX века на тему антисанитарии и личной гигиены русского человека (Хрестоматия по детской литературе. Том 1. М., 1940):
Аполлинер был похож на римлянина, и друзья его называли в шутку «le Pape» – Папа Римский. Он увлекался классической латинской культурой, любил и ценил ее, но никогда свою любовь не выставлял напоказ, наоборот, если в разговоре кто-нибудь упоминал имя Расина, Аполлинер мог переспросить говорившего: «Расин? Ах да! Это вроде такой поэт…» В жизни Аполлинер занимался всякими непоэтическими вещами. Служил в Париже биржевым маклером. Издавал порнографические книжки. Вообще был яростным пропагандистом запрещенных изданий – первым издав, пусть в усеченном виде, маркиза де Сада. Аполлинера обвинили в краже из Лувра «Джоконды», и десять дней поэт провел за решеткой, питаясь отваром из желтых кувшинок и написав там одно из лучших своих стихотворений «В тюрьме Санте». Французского гражданства Аполлинер не имел, по происхождению он был из поляков (настоящее имя поэта – Вильгельм Аполлинарий Костровицкий), и поэтому каждый месяц был вынужден отмечаться в полицейском участке. Во время Первой мировой войны Аполлинер добровольцем пошел на фронт. Умирал, раненый в голову, в итальянском госпитале, перенес трепанацию черепа, выжил и был удостоен ордена Почетного легиона. Умер Аполлинер в Париже в 1918 году от «испанки» и перенесенного фронтового ранения. В день его смерти официально было объявлено об окончании войны, и весь Париж праздновал и веселился. В тот же день, когда объявили мир, в Париже умирает Ростан. Две процессии тянутся за двумя катафалками, в обоих лежат поэты.
Мать Аполлинера говорит тем, кто обращается к ней с соболезнованиями: «Мой сын поэт? Бездельник он, а не поэт. Вот Ростан – поэт!»
Такова краткая история жизни поэта Гийома Аполлинера.
Хороший поэт Апухтин, что там ни говори – хороший. И этот отрывочек из его цыганского цикла, который я вам привел, подтверждает мои слова.
А совсем недавно я перечитывал любимого моего поэта Олега Чухонцева и нашел у него из Апухтина эпиграф: «Садись ко мне поближе, говори…» То есть до сих пор апухтинская поэзия подвигает кого-то на новое, на своё. А это уже знак качества – раз подвигает.
Да, он был меланхолик и нелюдим, но кто, положа руку на сердце, не без этого? Да, стихи его порою упаднические и не влекут нас к светлым высотам, не зовут на подвиг и труд. Но иногда нам мило и маленькое болотце, особенно если там морошка и клюква, а печка и усталая лень иногда привлекают больше, чем переход Суворова через Альпы.
Апухтину, между прочим, в возрасте двенадцати лет уже прочили славу Пушкина. Конечно, погорячились, но тем не менее такой факт имел место быть. Сам же поэт не носился со своими стихами, как с писаной торбой, и не кричал на каждом углу о своей гениальности. Стихов своих не берег, сам их никогда не печатал, и то, что опубликовано после смерти, оказалось сохранено благодаря родственникам и знакомым. Может ли какой-нибудь из поэтов нынешних рассчитывать на такое к себе посмертное отношение? Да большинство из них просто забудут к дьяволу вместе с их рифмоплетством и бумагомаранием. А вот Апухтина люди помнили и любили. Поэтому и сохранили для нас.
Форму своего творческого поведения Апухтин определял как дилетантизм. «Я дилетант, я дилетант», – повторяет он в своем едва ли не программном стихотворении, которое так и называется – «Дилетант». Он сознательно открещивается от писательства как профессии и всячески язвит по отношению к большинству современных ему авторов, называя их политиканами и семинаристами. Даже типографский станок, по Апухтину, изобретение дьявола: станок «обесчещивает» созданное произведение. Он и рукописей-то своих не хранил, а что и было, сам же уничтожил. То, что есть апухтинского в печати, сохранилось благодаря друзьям, переписывавшим его стихи в тетради. Вот такой был поэт Апухтин, и принимать его нужно именно исходя из этого.
Нынешнее поколение связывает имя Апухтина исключительно с романсом «Пара гнедых»:
И далее – про хозяйку этих состарившихся лошадок, про былую ее красоту, про былых любовников:
Потому я так подробно остановился на этом известном стихотворении, что в нем, как в капле, отражается суть апухтинской музы, виден весь его мир, поэтический и реальный. Гедонизм, чувственность, желание взять от жизни как можно больше, презрение к труду «как величайшему наказанию, посланному на долю человеку» и вместе с тем острое ощущение скоротечности жизни, ее обманчивости и возникающее на этой почве разочарование.
«Цыганские, апухтинские годы» – так назвал Александр Блок эпоху 1880-х годов, закончившуюся всемирным обвалом и переходом на новый круг.
Эта книжка – настоящий маленький (из-за ее объема) шедевр. Сам учитель А. Пушкин с радостью согласился бы поставить свое побежденное имя рядом с именами победителей-учеников Белоброва и Попова. Книжка раскрывает одну из тайн отечественной истории, а именно тайну Занзибала, брата единокровного Ганнибала, того, от которого род Пушкиных и сам Александр Сергеевич происхождение ведут. Шедевр же книжка не потому, что про Занзибала; шедевр она потому, что веселая, интересная и живая по сюжету, картинкам и языку. Если б я написал такую, я б три дня ходил сам не свой, как Блок, когда написал «Двенадцать». И говорил бы встречным и поперечным: «Какой я мельник, я – гений!»
Если вы любите прозу Бабеля и краски Шагала, вы полюбите эту книгу. Если у вас замирает сердце от мелодии «Книги Иова» и начинает бешено колотиться от радостной «Песни Песней», вы полюбите эту книгу. Я стыдился, что так поздно ее открыл для себя. Я завидую тем, кто прочитает ее впервые. Эта книга веселья сердечного и печали сердечной. Эта книга очень еврейская и очень всечеловеческая. Я отказываюсь исправить безграмотность предыдущей фразы. Пусть останется так как есть – «очень всечеловеческая», я настаиваю.