Сердце льва - Вересов Дмитрий. Страница 19
Стоя рядом, они слышали дыхание друг друга, встречаясь взглядами, не отводили глаз и не могли избавиться от чувства, что знакомы уже давно и очень близко. Их словно окружила невидимая стека, образовав волшебный, преисполненный доверия и нежности мир. Пускай там, снаружи, сверкают молнии и барабанит дождь, а здесь — ощущение душевного тепла, запах резеды от плеч Маши, тревожное, заставляющее биться сердце предвкушение счастья. Стоять бы так и стоять, до бесконечности, но — летняя гроза быстротечна. Тучи взяв курс на запад, величаво уплыли, дождь, выдохшись, перестал, на небе, вымытом до голубизны показалось рыжее вечернее солнце. Море разливанное на мостовой как-то сразу обмелело, а по невским тротуарам повалила разномастная возбуждённая толпа…
— Ого, сколько времени, — отодвинувшись от Дзюбы, Маша посмотрела на свои часики-браслетку, потом на босые розовые ноги и стала поспешно обуваться. — Слушай, Епифан, не слишком мы заболтались?
Спросила так, для приличия, чувствовалось, что расставаться ей совсем не хочется.
— Само собой, разговоры на пустой желудок до добра не доводят. — Епифан вздохнул. — Ай-яй-яй, чуть ужин не пропустили. А ведь у меня режим… Обулась? Как ты насчёт мцвади-бастурмы с зеленью, овощами и соусом «ткемали»?
— А что это такое?
— Пойдём, узнаешь…
И взяв Машу под руку, с напористой галантностью, повёл её в ресторан «Кавказский», что неподалёку от Казанского собора. Каблучки туфель-лодочек радостно стучали по стерильному асфальту.
В полупустом ресторане Епифан кроме обещанной бастурмы заказал салат «Ленинаканский» — жареные над углями на шампурах баклажаны, перец и помидоры, — чахохбили из курицы, толму по-еревански, купаты. К мясу — «Тибаани», к птице — «Чхавери», всякие там сластящие «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару», «Ахашени» — для утоления жажды. Еда таяла во рту, вино лилось рекой, конкретно еврейский оркестр играл «Сулико ты моя, Сулико». Атмосфера была самой непринуждённой, и время пролетело незаметно.
Когда они выбрались на воздух, часы показывали за полночь. Хохоча, разговаривая куда громче, чем следовало бы, они успели на последний троллейбус и, не разнимая рук, плюхнувшись на продавленные сиденья, покатились сонным Невским на Петроградскую сторону. Маша домой, Епифан — проводить её. Гудели, накрутившись задень, уставшие электромоторы, за окнами плыла ночь, июньская, пока ещё белая.
Маша, задремав, положила Епифану на плечо тёплую, неожиданно тяжёлую голову, и он, охваченный волнением, сидел не шевелясь, чувствуя, как пробуждаются в сердце нежность, радостная истома и неодолимое, древнее как мир желание. А троллейбус между тем пролетел Невский, с грохотом промчался через мост и по краю Васильевского, мимо ростральных колонн, выкатился на Мытнинскую набережную — вот она, Петроградская сторона! Пора просыпаться, прибыли.
Жила Маша в старом доме неподалёку от зоопарка — выцветший фасад, некрашеные рамы, тусклая лампа над подъездом. Во дворе — заросли сирени, аккуратные поленницы, сараи-дровяники, в центре дощатый колченогий стол в окружении дощатых же колченогих лавок. Обычное послевоенное благоустройство.
— Мама-то ругаться не будет? — Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. — А то, может, погуляем ещё?
Ему бешено хотелось сжать её в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бёдер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вёл себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства — это тоже блаженство.
— Нет, не будет. — Маша не ответила на улыбку и глаза её под стрелками ресниц стали влажными. — Некому меня ругать, я живу одна.
— О Господи, какой же я дурак, прости…
Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка — одна, одна, живёт одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…
Только «а вдруг» не случилось.
— Никакой ты не дурак, — внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе её проскользнуло нетерпение: — Мы ещё нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.
Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажёгся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвёртом этаже.
Тим (1977)
— Ладно, юноша, допустим, вопросы бюкта вы осветили. — Профессор Уткин нахмурился, недобро глянул на Тима поверх очков и глубокомысленно пригладил пегую, жиденькую шевелюру. — А теперь расскажите-ка нам о надстройке. И присовокупите-ка к ней учение о базисе…
«Допустим!» Вот сволочь! С его же конспектов списано, вдумчиво прочитано и воспроизведено слово в слово. Боевой пиджак, левый карман, шпаргалка «крокодил» номер пятьдесят восемь. Исторический материализм-с. Прогибистое словоблудие а свете последних постановлений… И почему-то именно по подобным, извините за выражение, наукам и самая засада. Почему-то по нормальным наукам и экзамены нормальные: знаешь — получи, не знаешь — извини. Почему-то к Итсу, Столяру, Немилову, Шапиро или Козьмину уважающий себя студент-историк никогда не попрётся ни с «крокодилами», ни с «медведями», а на «капээсню» и прочее «мэлэфэ» — святое дело. Потому как густопсовое жлобство, помноженное на злобствующее иезуитство…
А вообще-то Уткина понять можно — нет счастья в жизни. Росточком с ноготок, внешностью не вышел, а главное, мыслей в плешивой голове ноль. Даром что профессор, а докторскую-то диссертацию третий раз заворачивают. Что ни говори, завкафедрой и кандидат наук — отвратительнейшее сочетание. Такое же мерзкое, как одышка, геморрой и вялость члена, в результате которых наблюдается дисгармония в семейной жизни. А тут ещё студенты всякие вопросы задают, правду-матку захотели! От него, секретаря парторганизации!
Это Тим ещё в прошлом семестре имел неосторожность спросить: если между социалистическими странами не может быть антагонистических противоречий, чем же тогда объяснить агрессивную политику Китая, страны, как ни крути, социалистической? Профессор Уткин тогда внятного ответа не дал, уклонился, но, улыбаясь фальшиво, заимел на любопытствующего даже не большой и острый зуб — моржовый клык. И вот час расплаты настал. Как ни старался Тим, чего только ни наговорил про базис и надстройку, про классовую сущность государства и про его отмирание на стадии развитого коммунизма, ничего не помогло.
— Слабо, очень слабо, вы, Метельский, политически серы, как штаны пожарника. — Профессор золотозубо улыбнулся, смачно захлопнул, не подписывая, зачётку и кончиками пальцем протянул Тиму. — Неуд, большой и жирный. В следующий раз придёте.
На его одутловатом, с серыми щеками лице было разлито самодовольство.
«Ну, гад. Чтоб тебе тошно стало», — Тим с ненавистью взглянул на Уткина, и тот вдруг предстал перед ним в ином виде. Жалким, скорчившимся трупом на столе, застеленном красной скатертью. Галстук а-ля Ильич, синий в белый горошек, был полураспущен, брюки с расстёгнутым ремнём съехали вниз, левая штанина задралась, выставляя на всеобщее обозрение тощую, синюшного оттенка ногу, жидкую кучерявую поросль и вялую резинку несвежего носка…
А жизнь между тем шла своим чередом. Близилось лето красное, заканчивалась экзаменационная суета, а на дверях парткома в повестке дня сердито написали малиновым фломастером: «Персональное дело гр. Брука». И студенческая братия, возликовав, вздохнула с облегчением. Ура — Изя Брук ед Дай Бог, чтобы с концами. Катись колбаской по Малой Спасской!
Профессора кафедры истории КПСС Израиля Иосифовича Брука простой народ не любил. Не зря. Был Израиль Иосифович спесив, зануден, а главное — до жути косоглаз. У такого не спишешь… И вот наконец правда открылась во всей своей сионистской неприглядности — бывший, надо полагать, коммунист Брук смотрел, оказывается, в сторону своей исторической родины. Ай-яй-яй-яй-яй. Кто-то негодовал, кто-то обличал, кто-то обливал ядом презрения. Большинство завидовало.