1989 - Евтушенко Евгений Александрович. Страница 3

как шагистический недуг,

дух офицерства, генеральства,

не русский дух, а прусский дух.

Куда, пути не различая,

ты понеслась по крови луж,

Русь — птица — тройка "чрезвычайки"

кренясь от груза мертвых душ?

И несмотря на лавры в битвах,

в своей стране ведя разбой,

собою были мы разбиты,

как Рим разгромлен был собой.

И даже у ракет российских

был в судных всполохах зарниц

звук угрожающий раздрызга

последних римских колесниц.

Неужто русские, обрюзгнув,

свое падение проспят,

и в новом Риме — русско-прусском

произойдет сплошной распад?

Но есть еще в Россию вера,

пока умеют русаки

глазами чеха или венгра

взглянуть на русские штыки.

России внутренняя ценность

не в реставрации церквей,

а чтобы в нравственность, как в церковь,

водили мы своих детей.

Безнравственность — уже не русскость,

но если нравственность жива,

Россия выстоит, не рухнет,

отринет римский путь Москва.

А новый Рим — невозвратимо

пускай развалится в грязи...

Где на Руси паденье Рима,

там — возрождение Руси.

Написано В 1972 напечатано в 1989

ДРОБИЦКИЕ ЯБЛОНИ

Лепесточек розоватый,

кожи девичьей белей

ты ни в чем

не виноватый —

на рассвете слез не лей.

Улетевший с ветки, вейся,

попорхай —

ну хоть чуток,

украинский, и еврейский,

общий,

божий лепесток.

Что за слезы,

Рувим Рувимович!?

В мае Дробицкий яр

так хорош!

Быть евреем —

и быть ранимейшим:

невозможно —

не проживешь!

Если в землю,

убитым дарованную,

вы воткнете

в этом яру

вашу палочку

полированную —

станет яблоней поутру.

По-над яром Дробицким —

яблонные

лепесточики — лепестки,

словно платье

воздушное свадебное,

все разодранное в клочки.

Человечество,

слышишь,

видишь —

здесь,

у сестринской

кровной криницы

Сара-яблонька

шепчет на идиш,

Христя-яблонька —

по-украински.

Третья яблонька —

русская, Манечка,

встав на цыпочки,

тянется ввысь,

а четвертая — Джан,

армяночка.

Все скелеты

в земле обнялись.

Кости в спор под землей

не вступают,

у костей

нету грязных страстей,

нет здесь членов

общества "Память",

нету антисемитов —

костей.

Расскажи нам,

Рувим Рувимович,

как подростком,

в чем мать родила,

весь в кровище,

в лице ни кровиночки,

выползал,

разгребая тела.

Для того ли ты

выполз на солнце

и был сыном полка

всю войну,

чтоб когда-нибудь

в жидомасонстве

обвинили твою седину?!

Все мы — выпавшие

из своих колыбелей —

в расстрел.

Все мы — выползшие

из-под мертвых идей

и тел.

Мертвецами мы были

завалены.

Труп — на труп,

ну а сверх всего

придавило нас

трупом Сталина —

еле выбрались

из-под него.

По-над яром Дробицким

осенью,

когда листья горят,

как парча,

эту яблочную Колгоспию

охраняют овчарки,

ворча.

Мне дороже,

чем власть начальничья,

легкость яблонного

лепестка.

Не люблю я ничто

овчарочное —

спецсады

или спецвойска.

Что за слезы,

Рувим Рувимович?

Жизнь —

чернобылей череда.

Неужели мы все —

под руинищем

и не выползем никогда?

Выползаем.

Задача позорная,

но великая!

Лишь бы опять

не смогла бы

лопатка саперная

выползающих

добивать!

Лепесточек розоватый,

кожи девичьей белей,

ты ни в чем не виноватый,

на рассвете слез не лей.

Улетевший с ветки,

вейся,

попорхай —

ну хоть чуток,

украинский

и еврейский,

и тбилисский,

тоже близкий,

тоже божий лепесток...

1989

ЗЛОРАДСТВО

Легко клеймить в чужой стране бесправье,

а в собственной стране попрать права.

Злорадинкой приправленная правда,

как будто кривда ржавая крива.

Легко и просто, возмущаясь кем-то,

увидеть, словно в зеркале кривом,

в чужом глазу соломинку ракеты,

когда в своем она торчит бревном.

Считать помойки чьи-то, ямы, лужи

и чьим-то язвам радоваться — срам.

Кому-то хуже — всем на свете хуже,

и все микробы в гости будут к нам.

Любовь неразделенная сбежала

и любит без любви — ей хоть бы хны!

Но нет неразделенного пожара,

неразделенной с кем-нибудь войны.

Всегда злорадство — это антибратство,

и шар земной шатает вкривь и вкось,

когда уже глобальное злорадство

из мелкого злорадства разрослось.

Как мерзко, если при землетрясеньи,

при геноциде или в недород

один народ без всяких угрызений

злорадствует, что мрет другой народ.

А если яды в легкие к нам влезли,

перед отравой общей мы равны.

Ничьей стране лекарством от болезней

не может быть болезнь другой страны.

1983

Впервые напечатано

1989

У войны есть особое свойство —

на крови фронтовое родство.

Но неужто важнее — геройство,

и не важно — во имя чего?

Эх, афганец, обманутый малый,

не тряси кулаком, припади

к этой вдавленной, а не впалой,

всю эпоху вместившей груди.

Эх, афганец, неужто, неужто

даже во фронтовой полосе

знать, за что умираешь — не нужно?

Но тогда — кто такие мы все?

1989

ВРАТАРЬ ВЫХОДИТ ИЗ ВОРОТ

Л. Яшину

Вот революция в футболе:

вратарь выходит из ворот

и в этой новой странной роли,

как нападающий, идет.

Стиль Яшина —

мятеж таланта,

когда под изумленный гул

с гранитной грацией гиганта

штрафную он перешагнул.

Захватывала эта смелость,

когда в длину и ширину

временщики хотели сделать

штрафной площадкой —

всю страну.

Страну покрыла паутина

запретных линий меловых,

чтоб мы,

кудахтая курино,

не смели прыгнуть через них.

Внушала,

к смелости ревнуя,

ложно-болелыцицкая спесь:

вратарь,

не суйся на штрафную!

Поэт,

в политику не лезь!

Ах, Лев Иваныч,

Лев Иваныч,

но ведь и любят нас за то,

что мы

куда не след совались

и делали незнамо что.

Ведь и в безвременное время

всех грязных игр договорных

не вывелось в России племя

пересекателей штрафных!

Купель безвременья —

трясина.

Но это подвиг,

а не грех

прожить и честно,

и красиво

среди ворюг

и неунех.

О радость—

вытянуть из схватки,

бросаясь, будто в полынью,

мяч,

обжигающий перчатки, —

как шаровую молнию!

Ах, Лев Иваныч,

Лев Иваныч, —

а вдруг,

задев седой вихор,

мяч,

и заманчив, и обманчив,

перелетит через забор?

Как друг Ваш старый,

друг Ваш битый,

прижмется мяч к щеке

небритой,

шепнет, что жили Вы не зря!

И у мячей бывают слезы.

На штангах расцветают розы

лишь для такого вратаря!

9 августа 1989 г.

ХАРЬКОВСКОЕ МОЛОКО

С. Цапеву

Соблюдаю я Харькову верность,

где когда-то с балкона рука

с молоком протянула мне термос,

чтобы глотка осталась крепка.

Харьков стал мне одною из родин,

где родился я как депутат.

Я во многом был Харьковым зроблен,

как молочный приласканный брат.

На Сумской, лепеча еле слышно,

целовали меня неспроста,

как раздвинувшаяся вишня,