1989 - Евтушенко Евгений Александрович. Страница 32

1989

ПЕЧАЛЬНО, НО ТВЕРДО

Где-то в середине семидесятых Сахаров пригласил меня к себе на квартиру и предложил подписать коллективное письмо, требующее отмены смертной казни. Я тоже был за эту отмену, но в то время не особенно верил в действенность коллективных писем. Их авторов, так называемых "подписантов", затем начинали "таскать на ковер" по отдельности. Некоторые из них отрекались от своих подписей, говоря, что их ввели в заблуждение, каялись. Бюрократия не только карала — они и покупала, и раскалывала. Эпоха казней на плахах прошла — настало время тихого удушения в подъездах. В "черные списки" попадали не только имена людей, выступавших прямо против правительства, но и просто с гуманными инициативами. Часть либеральной интеллигенции, корчась под прессом "культа безличности", вела себя по советской модификации галилеевского восклицания: "А все-таки она портите и...", добавляя под давлением:' "...но, конечно, только по указанию партии".

Сахаров задумался и печально, но твердо сказал: "Да, конечно, вы правы... В данной ситуации это, конечно, лишь жест... Но сейчас и гуманный жест важен... Даже если он безнадежен..."

Сахаров не переубеждал меня, но и его переубедить было невозможно. Он помолчал, видимо, перебирая в памяти редкие оставшиеся имена известных интеллигентов, которые могли бы подписать это коллективное письмо, и спросил: "Вы близко знакомы с Любимовым. Может быть, он подпишет?"

Театр на Таганке, руководимый Любимовым, тогда находился под постоянными угрозами снятия главного режиссера, и я ответил: "Подпись Любимова под письмом ничего не решит, но после этого мы можем потерять лю-бимовский Театр на Таганке". Сахаров взглянул на меня своими добрыми, застенчивыми и в то же время сильными, бьющими прямо в совесть глазами и так же печально, но твердо спросил: "А не кажется ли вам, что если шехеаоечиои оехэНоаомЛс!

наша интеллигенция не будет подписывать такие письма, то тогда мы потеряем всех и уже навсегда: и Театр на Таганке, и самого Любимова, н многое другое?44

Впоследствии Сахаров — увы! — оказался прав.

Так он и жил печально, но твердо. Что изменило преуспевающего с юности ученого-атомщика, обладателя трех Золотых Звезд Героя Социалистического Труда, которому при жизни, согласно закону, должны были поставить памятник? Что превратило его, такого далекого по характеру от политики человека, в одну из центральных политических фигур эпохи?

Традиционные для русской интеллигенции муки совести.

Водородная бомба, над которой он работал, в конце концов привела к тому, что его собственная совесть взорвалась, как бомба, подорвав устои самого крупного в мире милитаристского блока, угрожающего всему человечеству,— бюрократии. Борьба Сахарова была новой по качеству— тонкая, правовая, интеллигентная. Сахаров проявил даже по отношению к бюрократии свою обычную вежливость и воспитанность, послав брежневскому правительству свой дилетантский, пророческий манифест о мирном сосуществовании, где он провозгласил теорию конвергенции между социалистическими и капиталистическими странами как единственное спасение. Бюрократия не просто отвернулась от Сахарова, но, как многоголовое чудовище, защелкала множеством оскаленных, плюющихся, больно кусающих пастей!

Сахаров оказался в положении Пастернака, не будучи политиком, но невольно попав в эпицентр политики, потому что при бессовестной административной системе действующая совесть есть явление политическое. Но Сахаров пошел дальше Пастернака и героически пожертвовал наукой, сознательно стал политическим борцом. Как политический борец, Сахаров был уникален, ибо мировая история еще не знала такого мягкого, застенчивого бойца, такого интеллигентного, неловкого героя. Сахаров был уникальным политихом, потому что в нем не было ничего от политического профессионального цинизма, но его безоружная мудрая наивность, граничащая с детскостью, подняла позорно падший престиж политики как таковой. Сахаров был уникальный патриот, который протестовал против наших войск в Праге, затем в Афганистане и тем самым доказал, что если патриотизм по отношению к Ро-

очередей,

и тюрем,

и больниц,

не привыкай

после убийств мильонов к потере гениальных единиц. Народа стержень —

это единица. Из личностей народ —

не из нулей.

О, Родина,—

чтоб не обледениться, будь наконец-то к гениям теплей. Мы слишком слиплись

с низким и нечистым, и, сложности решая грубо, в лоб,

еще поплачем по идеалистам, которых мы вгоняем сами в гроб. Сумеем ли,

избегнув безучастья, ни совестью, ни духом не упасть, и заслужить свободу полновластья, где власть — у всех,

и только совесть —

власть?!

Сплотимся на смертельном перевале! Лишь бы сердца

под тяжестью любой

не уставали,

не забастовали... Пока есть завтра,

завтра будет бой.

1989

ПРЕДОСТЕРЕГАЮЩИЕ МЫСЛИ НЕСЧАСТЛИВОГО ЧЕЛОВЕКА

(Доклад на 175-летии М. Лермонтова, произнесенный 17 октября 1989 года в Колонном Зале Дома Союзов в Москве.)

Достоевский в статье "Лучше поздно, чем никогда" сказал о Лермонтове так: "Лермонтов, фигура колоссальная, весь, как старший сын в отца, вылился в Пушкина. Он ступал, так сказать, в его следы... Вся разница во времени. Лермонтов ушел дальше временем, вступил в новый период мысли, нового движения европейской и русской жизни..."

Тогда было естественно взаимоперетекание филосо — фий, наук, литератур, живописи, музыки через границы европейских государств. Не только западники, но и славянофилы прекрасно говорили на французском, который был тогда языком общения. Тезис об общеевропейском доме, снова выдвигаемый сейчас, мог бы осуществиться и тогда, если бы не выстрел в Сараеве, перешедший затем в первую мировую войну и все ее трагические последствия. Железный занавес, стремглав опущенный, как гильотина, отколол нашу культуру от многих ведущих тенденций в искусстве, в науке, которые наша страна, неиссякаемая на таланты, щедро подарила и Европе, и всему миру. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов тем не менее всегда оставались всемирным паролем, всемирным доказательством величия нашей культуры, даже когда к ней, как к княжне Мэри на балу, развязно полезли распустившиеся пьяные рожи, пытаясь ангажировать ее на свою кровавую мазурку.

Всемирность нашей классики была основана на рус-скости, а русскость — на всемирности.

Одно из самых великих слов, подаренных русским языком миру, стало отныне вошедшее во все словари мира слово "интеллигенция". Но по трагическому парадоксу в нашей стране становилось все меньше и меньше тех, кто это понятие воплощал. Одни оказались в эмиграции, другие гибли в подвалах Лубянки, за колючей проволокой лагерей, третьим заткнули рты кляпами из газет и резолюций, четвертые пали смертью храбрых, сражаясь с фашизмом. И вес-тики, намотря на такие чудовищные

159

потери этого предполпотовского самогеноцида, наша интеллигенция, наша культура выжили, не выпали из общемирового контекста, и во многом благодаря могучему запасу нравственной прочности нашей классики, включая Лермонтова.

Джордж Оруэл в своих антиутопиях описал надсмотр -щиков наблюдавших за людьми так называемого Большого Брата. Страх такой будет спасать другой страх — не унизительный, а очистительный — страх перед собственной совестью. Именно этот страх перед собственной совестью и есть гражданская смелость. А кто в нас воспитал такой драгоценный страх? Русская классика. Ведь, действительно, страшноватенько в конце своей жизни заслужить такое лермонтовское пощечинное определение:

И прах наш с строгостью судьи гражданина Потомок оскорбит презрительным стихом Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.

Мы сейчас находимся в периоде генетического воста-новления. Но культура не воскрешается, а именно восстанавливается, да не по хромосомам, не по целым генам, а даже по их крошечным долечкам. Восстанавливать культуру не менее трудно и долго, чем Храм Христа Спасителя, взорванный в одно мгновение удалой рукой одного из шариковых. Но без восстановления культуры, интеллигенции невозможно молниеносное экономическое чудо, которого, конечно, так хотелось бы всем нам. И поддаваться пессимизму, паникерству — это еще одно доказательство нашей недостаточной культуры и интеллигентности. Полный пессимизм — это такая же духовная ограниченность, как и полный оптимизм. Еще совсем юный Лермонтов предостерегает нас из прошлого и от