Петербург. Стихотворения (Сборник) - Белый Андрей. Страница 39

– «Бог мой, да ведь надо быть совершеннейшим…»

– «Что?»

– «Совершеннейшим… идеалистом: как всегда, вмешались и нынешний раз в мою компетенцию… Дай-то Бог, чтобы по крайней мере отец не узнал!»

Провизжала бешеная собака

Мы оставили Софью Петровну Лихутину в затруднительном положении; мы оставили ее на петербургской панели в ту холодную ночь, когда откуда-то издали раздались свистки полицейских, а вокруг побежали какие-то темные очертания. Тогда и она обиженно побежала в обратную сторону; в свою мягкую муфточку обиженно проливала слезы она; с ужасным, ее навек позорящим происшествием не могла она никак примириться. Пусть бы лучше Николай Аполлонович ее иначе обидел, пусть бы лучше ударил ее, пусть бы даже он кинулся через мостик в красном своем домино, – всю бы прочую свою жизнь она его вспоминала бы с жутким трепетом, вспоминала бы до смерти. Софья Петровна Лихутина считала Канавку не каким-нибудь прозаическим местом, где бы можно было себе позволить то, что позволил себе он сейчас; ведь недаром она многократно вздыхала над звуками «Пиковой Дамы»: было что-то сходное с Лизой в этом ее положении (что было сходного, – этого точно она не могла бы сказать); и само собой разумеется, Николая Аполлоновича она мечтала видеть здесь Германом. А Герман?.. Повел себя Герман, как карманный воришка: он, во-первых, со смехотворной трусливостью выставил на нее свою маску из-за дворцового бока; во-вторых, со смехотворной поспешностью помахав перед ней своим домино, растянулся на мостике; и тогда из-под складок атласа прозаически показались панталонные штрипки (эти штрипки-то окончательно вывели ее тогда из себя); в завершение всех безобразий, не свойственных Герману, этот Герман сбежал от какой-то там петербургской полиции; не остался Герман на месте и маски с себя не сорвал, героическим, трагическим жестом; глухим, замирающим голосом не сказал дерзновенно при всех: «Я люблю вас»; и в себя Герман после не выстрелил. Нет, позорное поведение Германа навсегда угасило зарю в ней всех этих трагических дней! Нет, позорное поведение Германа превратило самую мысль о домино в претенциозную арлекинаду; главное самое, ее уронило позорное поведение это; ну, какой же может быть она Лизой, если Германа нет! Так месть ему, месть ему!

Бурей влетела в квартирку Софья Петровна Лихутина. В освещенной передней висело офицерское пальто да фуражка; значит, муж ее был теперь дома, и Софья Петровна Лихутина, не раздеваясь, влетела в комнату мужа; прозаически грубым жестом распахнув настежь дверь, – влетела: с развевающимся боа, с мягкою муфточкой, с пламенным-пламенным личиком, некрасиво как-то распухшим: влетела – остановилась.

Сергей Сергеевич Лихутин, очевидно, приготовлялся ко сну; серенькая тужурка его скромно как-то повисла на вешалке, а он сам в ослепительно белой сорочке, опоясанной накрест подтяжками, стоял замирающим силуэтом, будто сломанный – на коленях; перед ним поблескивал образ и трещала лампадка. В полусвете синей лампадки начертилось матово Сергея Сергеевича лицо, с остренькою точно такого же цвета бородкою и такого же цвета ко лбу поднятой рукой: и рука, и лицо, и бородка, и белая грудь точно были вырезаны из какого-то крепкого, пахучего дерева; губы Сергея Сергеевича шевелились чуть-чуть; и чуть-чуть кивал Сергея Сергеевича лоб синенькому огонечку, и чуть-чуть двигались, нажимая на лоб, вместе сжатые синеватые пальцы – для крестного знаменья.

Сергей Сергеевич Лихутин положил сперва свои синеватые пальцы на грудь и на оба плеча, поклонился, и уж только потом как-то нехотя обернулся. Сергей Сергеевич Лихутин не испугался, не сконфузился; поднимаясь с колен, он старательно стал счищать приставшие к коленам соринки. После этих медленных действий он спросил хладнокровно:

– «Что с тобой, Сонюшка?»

Софью Петровну раздражило и как-то даже обидело хладнокровное спокойствие мужа, как обидел ее и тот синенький огонек там в углу. Резко она упала на стул и, закрыв лицо муфточкой, на всю комнату разрыдалась. Все лицо Сергея Сергеевича тогда подобрело, смягчилось; опустились тонкие губы, поперечная складка разрезала лоб, отчего на лице появилось сердобольное выражение. Но Сергей Сергеевич неясно представил себе, как он должен был в этом щекотливом случае поступить, – дать ли волю женским слезам, чтоб потом выдержать сцену и упреки в холодности, или наоборот: осторожно склониться пред Софьей Петровной на колени, отвести почтительно ей головку от муфточки своей мягкой рукой, и рукой этой вытереть слезы, братски обнять и покрыть личико поцелуями; но Сергей Сергеевич боялся увидеть гримаску презренья и скуки; и Сергей Сергеевич выбрал себе средний путь: просто он потрепал Софью Петровну по дрожащему плечику:

– «Ну, ну, Соня… Ну, полно… Полно, ребеночек мой! Детка, детка!»

– «Оставьте, оставьте!..»

– «Что такое? В чем дело? Скажи!.. Обсудим же хладнокровно».

– «Нет: оставьте, оставьте!.. Хладнокровно… оставьте! видно… ааа… у вас… холодная, рыбья кровь…»

Сергей Сергеевич обиженно отошел от жены, постоял в нерешительности, опустился в соседнее кресло.

– «Ааа… Оставлять так жену!.. Где-то там заведовать провиантами!.. Уходить!.. Ничего не знать!..»

– «Ты напрасно, Сонюшка, думаешь, что я так ничего ровно не знаю… Видишь ли…»

– «Ах, оставьте, пожалуйста!..»

………………………

– «Видишь ли, мой дружок: с той поры, как… как от нас перебрался я в эту вот комнату… Словом, есть у меня самолюбие: и свободы твоей, пойми, я стеснять не хочу… Более того, я тебя стеснять не могу: я тебя понимаю; я знаю прекрасно, что тебе, дружок, нелегко… У меня, Сонюшка, есть надежды: может быть, когда-нибудь снова… Ну, не стану, не стану! Но пойми же и ты меня: мое отдаление, хладнокровие, что ли, происходит, так сказать, не от холодности вовсе… Ну, не стану, не стану…»

……………..

– «Может быть, ты хотела бы видеть Николая Аполлоновича Аблеухова? У вас, кажется, что-то вышло? Расскажи же мне все: расскажи без утайки; мы обсудим вдвоем твое положение».

– «Не смейте мне про него говорить!.. Он – мерзавец, мерзавец!.. Другой бы муж давно его пристрелил… Вашу жену преследуют, над ней издеваются… А вы?.. Нет, оставьте».

И несвязно, взволнованно, уронив головку на грудь, Софья Петровна все, как есть, рассказала.

Сергей Сергеевич Лихутин был простым человеком. А простых людей необъяснимая дикость поступка поражает сильней даже, чем подлость, чем убийство, чем кровавое проявление зверств. Человек способен понять человеческую измену, преступление, человеческий даже позор; ведь, понять – значит, уж почти найти оправдание; но как себе, например, объяснить поступок светского и, казалось бы, вполне честного человека, если этому светскому и вполне честному человеку придет дикая совершенно фантазия: стать на карачки у порога одной светской гостиной, помахивая фалдами фрака? Это будет, замечу я, уже совершенною мерзостью! Непонятность, бесцельность той мерзости не может иметь никаких оправданий, как не может иметь оправданий кощунство, богохульство и всякие бесцельные издевательства! Нет, лучше пусть уж честный вполне человек безнаказанно тратит, например, казенные суммы, только пусть не становится он никогда на карачки, потому что после такого поступка оскверняется все.

Гневно, ярко, отчетливо Сергей Сергеевич Лихутин представил себе шутовской вид атласного домино в неосвещенном подъезде, и… Сергей Сергеевич стал краснеть, покраснел до яркого морковного цвета: кровь ему бросилась в голову. С Николаем Аполлоновичем еще он, ведь, игрывал в детстве; философским способностям Николая Аполлоновича впоследствии Сергей Сергеевич удивлялся; Николаю Аполлоновичу, как человеку светскому, как честному человеку, благородно позволил Сергей Сергеевич стать меж собой и женой и… Сергей Сергеевич Лихутин гневно, ярко, отчетливо представил себе шутовские гримасы красного домино в неосвещенном подъезде. Он встал и взволнованно заходил по крохотной комнатушке, сжавши пальцы в кулак и яростно поднимая сжатые пальцы на крутых поворотах; когда Сергей Сергеевич выходил из себя (из себя всего-то он вышел два-три раза – не больше), этот жест у него тогда всегда появлялся; Софья Петровна прекрасно почуяла жест; она его испугалась немного; она всегда немного пугалась, не жеста, а молчания, выражавшего жест.