О головах - Ветемаа Энн. Страница 33

7

Я заглатываю свою вечернюю порцию преднизолона и открываю окно. Проветрив комнату, сажусь за книги. Единственные книги, которые еще представляют для меня интерес, — анатомические атласы, учебники физиологии, медицинские энциклопедии. Я уже давно не обольщаю себя надеждой на выздоровление, но мне кажется, глупо умирать, если толком не разобрался, что это за штука — человек.

Ночной воздух вливается в комнату. Он как-то особенно свеж.

Я снова занимаю один самую маленькую палату этого этажа и могу открывать окно, когда мне захочется. Еще я могу — почти как в гостинице — читать по ночам и делать записи в дневнике. Докторам не нравится, что я читаю медицинскую литературу. Будучи кандидатом химических наук, я ничего не имею против, если бы кто-то заинтересовался литературой по моей специальности, но медики — народ своенравный. Медицина зарождалась в монастырях, поэтому по сей день у врачей в какой-то мере монашеские причуды. Когда они хотели унести мои книги, я поднял страшный крик и стал ругаться, как извозчик. Так как вообще я считаюсь спокойным больным, они под конец оставили меня в покое. По части надпочечников — именно там буйствует мой рак — я, можно сказать, собаку съел. Я могу с уверенностью на девяносто девять целых и девять десятых процента сказать, что Аддисонову болезнь я заработал благодаря раку почки. Когда ты точно знаешь причину болезни, как-то настроение лучше. Вероятно, метастазы рака проникли еще дальше — иначе мне прооперировали бы и левый надпочечник, без них, говорят, можно обойтись, правда, с помощью аптеки. Видимо, меня уже и оперировать поздно.

Порой медицинские книги просто забавляют. На днях я читал статью некоего Шимкевича, он яростно нападает на общепринятое латинское название надпочечников — велит называть их не glandulae suprarenales, a glandulae adrenales. Предложенное им название означает близпочечные железы, и они на самом деле располагаются не над почками, а сбоку; только люди и человекообразные обезьяны носят их над почками, и то лишь потому, что в ходе эволюционного процесса соизволили встать на задние конечности. У всех же остальных приматов, передвигающихся благопристойно горизонтально, они располагаются рядом с почками, равно как и у нас, если мы опустимся на четвереньки. Когда тебе доставляют мучение сами надпочечники, а не их написание, то подобное научное мудрствование смешит и бесит одновременно. Пусть этот Шимкевич ходит на четвереньках и радуется: ведь в этой позе у него glandulaeadrenales. На аналогичных эмоциях ловишь себя и тогда, когда узнаешь, что объектами исследования в классических работах по филогенезу надпочечников являлись крокодилы и снегири… Но, несмотря ни на что, подобного рода литература мне нравится; даже работы того же Шимкевича, потому что от них исходит олимпийская бесстрастность к страданиям человеческой плоти. Я не хочу умирать, как Пээтер, который был и остался художником-кукольником, в прямом и переносном смысле.

Мы были с Пээтером соперники, если так можно выразиться. К сожалению, я не могу решить, кто из нас двоих победил в этом соревновании: он, правда, финишировал первым, зато я дольше держусь. Тут здоровый человек стал бы умничать: мол, это вопрос философский; тем более, если он читал о принце датском, том самом, который на здоровье не жаловался, только вот нервы у него пошаливали. Вкатить бы ему здоровенный рак в почку, так не стал бы задавать своего риторического вопроса. По-моему, в смерти нет никакой философии; смерть — это гнуснейшая несправедливость под этим солнцем, и даже ее неотвратимость не оправдывает ее.

Пээтер хотел из смерти — приличной, красивой, героически выдержанной — сделать подвиг. Несмотря на свое идиотское намерение, он в конце концов стал мне дорог. У него были маленькие, мягкие руки интеллигента, васильково-синие глаза, светлые курчавые волосы и рак прямой кишки. Пээтер был художником кукольного театра, а в кукольных театрах ставят тоже возвышенные вещицы, как похождения бесстрашного оловянного солдатика Андерсена.

Но не надо смерть красиво обставлять. Духи — это еще куда ни шло, это я могу понять, хотя они ровным счетом ничего не спасают: комната, где находится раковый больной, все равно будет пахнуть так, как ей пахнуть положено. Позорным было то, что он считал нужным притворяться, — на это уходили все его силы, — будто искусство, политика и даже шахматы представляют для него интерес до смертного часа. Уж я-то видел, каков этот интерес. Мне приходилось быть его партнером в шахматах, и я с огромным трудом делал вид, будто верю ему. Это были жуткие часы, тем более, в шахматы он играл слабо, похоже было, что и до больницы он ими не очень-то увлекался. В шахматах, как, видимо, и в жизни, он был любителем королевского гамбита и жертв; он придумывал бессмысленные и величественные жертвы, которые с приближением смерти становились все грандиознее. Это требовало от него огромных усилий и в то же время было совершенно бессмысленным. Смерть — гнусность, смерть для всех нас — проигранный эндшпиль; так зачем же делать вид, что ты выше ее, что тебе на нее наплевать? Никто никогда не может быть выше смерти. Смерть — это осознанная необходимость, хотя точно такими же словами дано определение свободы.

Играть в героя некрасиво и по отношению к другим людям: это вызывает сочувствие и желание помочь. Если же уходящий в мир иной честно кричит благим матом, это вызывает в живых скорее естественную неприязнь. Раз отвратительна сама смерть, пусть и умирающий будет отвратителен. Я считаю, что поведение, вызывающее антипатию, в конечном счете является более жизнеутверждающим, так как порождает ненависть к тому, что является противоположностью жизни. Когда придет мое время протянуть ноги, я позволю себе драть глотку ровно столько, сколько сочту нужным. Смерть не терпит позерства.

Пээтер умер на первой неделе мая. Был на редкость ясный и теплый весенний день; в этой части инсценировка Пээтера удалась на славу. Помню, в тот день Агнес принесла мне букет весенних цветов. Она выглядела еще вполне привлекательно: живот был такой мило округлый, губы накрашены и прическа в порядке. Мы гуляли в парке, я поцеловал ее и сжал за талию. Я почувствовал желание — как здоровый. От Агнес исходил знакомый запах воскресного утра, да и было воскресное утро, и о моем здоровье мы тогда еще знали не все. Конечно, уже и в те минуты в моих почках жил рак, но тогда еще было возможным не верить этому.

Мы шагали по клеточкам классов, начерченным на парковой дорожке. Агнес тронула носком туфли крышку от коробки из-под ваксы, которую тут оставили дети, и я понял, что ей хочется проскакать по всем квадратам. «Ой, мне, наверно, нельзя», — пробормотала она, и щеки ее залились румянцем. Может быть, картина эта и слащава, как майский плакат — пронзительно-синее весеннее небо и нежно-зеленые листики, — и все-таки Агнес в своем смущении была очень трогательна. Как раз тогда явилась Маргит и сказала, что Пээтер срочно зовет меня играть в шахматы. Я понял эту «срочность»; и мне пришлось идти.

Я оставил немного обиженную Агнес одну в парке, попросив ее прийти вечером снова. «Есть тут у нас один чудак… Нервы…» — сказал я, и Агнес ушла. Ушла к здоровым, в утренний воскресный город, к мужчинам, которые, наверно, уже ходят без пиджаков, в белых рубашках с закатанными рукавами. Впервые я откликнулся на это приглашение Маргит, по сути противозаконное, очень неохотно.

У Пээтера на тумбочке лежал томик стихов Пушкина.

«Божественные стихи, — прошептал он. — Как раз сейчас читал». Я не верю, что он их читал, но томик, однако, был раскрыт.

Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..

Это был «Узник» Пушкина, и вдруг мне вспомнилось что-то из детства: темный балкон, приторный запах нечистых гимнастических матов и вкус слез, но все это сейчас неважно.