О головах - Ветемаа Энн. Страница 46
— Почему ты у меня такой? Боялся одиночества?
Мы говорим с большими паузами. Настоящее беспрерывно умирает и рождается вновь.
— Наверно. Мне не хотелось быть одному.
— Ты хотел прийти ко мне? — допытывается она. В темноте я не вижу ее лица, но знаю, что, спрашивая это, она улыбается.
Я не отвечаю, и Яаника продолжает:
— Мне знаком этот страх. Поверь, я тоже знаю, что это такое.
Она поднимает с пола простыни и укрывает меня ими.
— Ты все еще не можешь отдышаться. Ты такой худой… и все же ты смог мне сделать больно.
Мне нравится, как она ведет себя в темноте. В темноте после этого. Ее тон такой милый, естественный. Скажи она: «Ты сделал больно своей Яанике, гадкий мальчик», — она бы этим все испортила. Это было бы фальшиво, и наше молчание уже не было бы молчанием. Мне кажется, Агнес сказала бы именно так. А вот Яаника сказала, что и она чувствовала этот страх, что она знает…
— Почему ты так гладил мою родинку? — спрашивает Яаника. — Неужели она тебе нравится? Ведь родинки противные.
— Такая же родинка была у одной женщины. Я был тогда еще совсем молоденьким. Эта женщина торговала рыбой. — И я рассказываю Яанике свою историю про рыбный базар, которая записана в виде заглавных слов на обороте моей тетради.
Яаника слушает меня. Сейчас у нее могла бы появиться ревность, но ведь мы не знаем ревности. Тот, кто испытал подобную ночь, уже не умеет ревновать.
— Это был мой последний раз здесь… с тобой. Больше я никогда не смогу, — говорю я немного погодя.
Яаника молчит, но вдруг я чувствую, что это молчание уже не такое, как было раньше. Я не понимаю, что я сказал не так, и вот уже я чувствую на своем голом плече ее слезы.
— Но в этом нет ничего страшного. Один философ сказал, что нет большего преступления, чем давать человеку жизнь, — добавляю я неуверенно. — Ну что ты плачешь?
Я чувствую, как тело Яаники каменеет.
— Я все равно что дупло. Меня облучают, — говорит она хрипло. — Я — руины. Понимаешь? Тебе нельзя было сюда приходить.
— Глупая девчонка! — Наверно, и в моем голосе звучит фальшь.
Яаника резко поднимается. Она стоит перед кроватью, большая и белая.
— Уходи!
— Ну что ты, перестань!
— Ступай! Сейчас же!
Я молчу. Я не знаю, что делать. Она больно хватает меня за руки и силой приподнимает в кровати. Я пытаюсь погладить ее, но она вырывается:
— Уходи, уходи! Ты не понял, что ли? Я — развалина, я — падаль!
Яаника обезумевает. Ее ногти впиваются мне в плечи, она трясет меня.
— Убирайся!
Я встаю, беру халат. Яаника садится на край кровати. Она закрывает глаза руками, и я не вижу ее губ, которые отчетливо, слово за словом, произносят:
— Меня облучают. Мое тело — руины. Ты только подумай: эти, твои последние, бегают во мне и ищут… а я — как дупло … как я противна себе!
Половицы балкона сырые и холодные. Неоновое зарево над Таллином потускнело; на востоке небо слегка зеленеет. Скоро начнет светать.
22
Я лежу поверх одеяла и смотрю в потолок. Больница наша еще спит. Ночь на исходе, в комнаты просачивается бледный рассвет. Истерзанные, воспаленные тела раковых больных уже предчувствуют неотвратимость наступающего утра. Простыни скатываются вокруг вспотевших ног, кошмарные сны заставляют тяжело ворочаться с боку на бок, из уголков рта стекает на подушки слюна.
Никто не может спастись от утра.
Я разглядываю тетрадь на краю стола — сейчас еще невозможно определить, какого она цвета, но скоро первые лучи солнца отыщут мое окно, и тетрадь моя станет коричневой, как и моя болезнь.
Я кажусь себе смешным, когда беру ее в руки и листаю. Где-то тут есть строки, в которых говорится, что смерть не терпит позерства. Я писал их, имея в виду Пээтера, не зная тогда, что сам буду грешен точно тем же. Роднички новорожденного и порочная окраска лютика, грудное молоко Агнес и почечные кондитерские пейзажи… но, безусловно, комичнее всего мой мощный козырь — «funf Eier unter dem Baum». Все это — фиглярство, попахивающее пикантным рокфорским сыром. Но честное слово — я это делал не нарочно. Я видел разных умирающих и хорошо усвоил, что даже самый сильный человек делается несносным шутом, злобным и сентиментальным одновременно. Как все они цепляются за жизнь — зрелище это отвратительное. Мой друг Пээтер вел себя, как покинутая невеста. Он бравировал своим здоровьем, разыгрывал интерес ко всему на свете; примерно так же старые девы пытаются как угодно спрятать свои морщины и без умолку трещат, чтобы доказать, какие они бодренькие. Я так не хотел. Я хотел быть сильным. Окружающий мир отрекается от меня, — что ж, и он мне не нужен! А в конечном счете все равно получилось лишь позерство.
Как же быть? Признать смерть избавлением, освященным итогом и постараться безропотно принять ее? Но и это фарс. Когда-то в детстве я видел катафалк. Черные лошади, в хвостах и гривах черные развевающиеся ленты, серебром украшенные шоры, черная карета на высоких колесах — все сплошь черное с серебром. Прохожие приподнимали шляпы — как это было смешно и фальшиво. Вдруг одна из лошадей приподняла свой богато разукрашенный хвост, — для весьма естественной надобности, — торжественной процессии пришлось остановиться и переждать. Все скорбящие величаво устремили свои взоры вдаль, а я рассмеялся. Матери, конечно, было неловко за меня, и мне потом здорово влетело. Людям свойственно делать хорошую мину при плохой игре, но откуда я это мог тогда знать. В черном ящике везли человека, чтобы закопать его в землю, человек этот, наверно, был самый заурядный малый: иногда любил выпить, вытворял разные глупости, возможно, собирал этикетки спичечных коробок или, например, ленился мыть ноги. Теперь же вдруг он стал таким значительным, перед ним обнажают головы, при нем даже не осмеливаются открыто почесаться. Конечно, все это просто вежливая условность; на эту тему — избавление и так далее — многие талантливые люди создали не одну красивую песню и прочитали не одно серьезное наставление. Коль не удалось найти смысл жизни, пусть ее осмысливает смерть. Весьма приятная условность, тем более, что все мы боимся смерти, что избавление кажется таким желанным, — а еще и потому, — что мертвые сраму не имут. Я считаю, что смерть — большое свинство, но, вероятно, тем же самым была бы вечная жизнь.
Я отложил тетрадь. Неожиданно я остался доволен ею.
Я слышу, как въезжает на больничный двор первый грузовик, он подруливает к кухонному крылу. Наверно, привез продовольствие. После него приезжают другие, они везут медикаменты, белье, кислородные баллоны — всего у нас должно быть в достатке.
Скоро в палаты и кабинеты заглянет солнечный луч; в стеклянных шкафах засверкает металл всевозможных скальпелей, катетеров, цистоскопов, стерилизаторов; темные свернувшиеся в клубок змеи превратятся в красные резиновые зонды, снова можно их запускать в наши желудки. Снова этот богатейший арсенал в боевой готовности: смертобоязненное человечество придумало его для защиты своего изнеженного, бесшерстого тела, для защиты той малости, что зовется жизнью. В покойницкой протирают содовым раствором цинковые столы — чистота и порядок прежде всего.
Может быть, Агнес придет сегодня меня навестить. Я уверен, что не стану ей ничего говорить про эти яйца. Они навеки останутся в земле, там, под плакучей березой.
А если бы у меня хватило сил и смелости удрать отсюда! Это было бы лишь ненужным жестом, тщетной попыткой лягушки сравняться по величине с волом — и только. Способны ли мы вообще на большее? Под этой березой я воткнул бы лопату в землю и сделал бы то последнее, что я должен сделать. Я вспомнил бы одно давнее утро, мягкую синеву неба и пенье петухов. Я вспомнил бы одного мальчишку, который очень осторожно, потому что он нес за пазухой яйца, шел через луг; этого мальчишку я оставил где-то далеко позади себя. Я думаю, что мне даже удалось бы избежать сентиментальности.