Окно выходит в белые деревья... - Евтушенко Евгений Александрович. Страница 34
«Непредставима жизнь без Пушкина…»
Непредставима жизнь без Пушкина.
Она без Пушкина — вдова.
Пока душа не обездушена
и Пушкин в ней — душа жива.
Что толку просто быть писателем?
Он, скипетр перышка держа,
был той державы основателем,
чье имя — русская душа.
Не станьте роботами лживости,
чтоб не исчезнули совсем
черты его мятежной живости, —
пииты века ЭВМ.
Над всеми Павками Корчагиными
и космонавтами парит
тот профиль с чудными курчавинками
и столько сердцу говорит.
Когда, устав от пошломордия
и опостылевшей брехни,
ты мертвый сам и пишешь мертвое,
вздохни и Пушкина вдохни.
И звуки вновь нахлынут лирные…
К тебе, сегодняшний пиит,
с живой водою нехлорированной —
с кувшином охтенка спешит…
«Бессодержательность — это трусость…»
Бессодержательность — это трусость
спину под грузом эпохи гнуть.
Предпочитаю неловкость, грузность,
но нагруженность хоть чем-нибудь.
Бессодержательность — это сытость.
Стыдно подслащивать чью-то боль.
Сахар на раны кричащие сыпать,
может быть, даже больнее, чем соль.
СТАРЫЙ ДРУГ
В. Аксенову
Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше новый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый.
СНЕГ В ТОКИО
ЯПОНСКАЯ ПОЭМА
Ее муж, казалось,
был одним из самых интеллигентных японцев.
Это ему не мешало слегка презирать ее,
потому что она была все-таки женщина.
С утра он садился за книги
в толстых кожаных переплетах
с полуистершимися золотыми буквами
и усиленно старался быть еще интеллигентней.
Она приносила ему чай в библиотеку
и ставила черный лакированный поднос
с нарисованными фазанами,
на котором лежали кусочки сырого тунца,
деревянные палочки
и блюдечко соевого соуса.
Он полузамечал ее,
занятый мыслями о всемирном духе,
и она уходила подстригать розы
тяжелыми серебряными ножницами,
доставшимися от дедушки-самурая,
который, помимо того что был хорошим садовником,
был генералом,
покончившим жизнь по методу харакири,
после того как его запыленные ботинки солдата
ступили на борт американского крейсера «Миссури»,
а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции,
шуршавшей в руках непосредственного начальника.
Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони,
а потом принималась готовить обед
и во время принятия пищи была одарована
молчанием думавшего о вечности супруга.
Потом она споласкивала тарелки,
а тоненький розовый лепесток,
сидящий, как бабочка, на запястье,
вместе с водой сливала в кухонную раковину.
Тем временем время раздумий о жизни и смерти
заканчивалось по швейцарским часам ее мужа,
и мысли его, отключая понятие смерти,
уже направлялись единственно в сторону жизни.
Муж выскальзывал из рабочего кимоно,
надевал похрустывающую сорочку
с нагрудным инеем тонких кружев,
а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонки
с изображеньями восходящего солнца.
Затем он влезал во французский костюм из тергаля,
слегка приталенный, с ненавязчивой искрой,
и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасины
из кожи ни в чем не повинного нильского крокодила.
Муж не прощался, не предупреждал, когда он вернется.
Его «до свидания!» было —
намеренно праздничный рев
уносящейся в сумрак машины —
фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара».
А она садилась к старинному зеркалу из Китая,
и кончики пальцев пытались разгладить морщины
на лбу или около глаз —
продолжавших мерцать еще молодо,
как влажные темные вишни на белом фарфоре лица.
Машина домой возвращалась уже на рассвете,
устав, как набегавшаяся собака,
и если бы шкура ее не была полированной,
на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.
Муж требовал чая,
потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку,
великое изобретение бывших врагов,
которые сбросили бомбу на Хиросиму,
но все-таки мучились также с похмелья частенько,
и это духовно сближало их с пьющими тоже
детьми Страны восходящего солнца.
Муж прямо в костюме заваливался на одеяло
и вмиг засыпал,
а она с него стаскивала мокасины
с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой,
заметив на ней от помады кровавенький ободок,
а также и то,
что к тергалю пристал волосок натурального парика
из Южной Кореи,
а также и то, что на левой манжете нет
одного из двух солнц восходящих.
Потом и она засыпала:
по бабушкиному совету,
представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной,
и школьную черную доску на мертвой воде.
Она рисовала на школьной доске своим взглядом,
как мелом,
6.30 — час утреннего пробужденья,
и взглядом тихонечко доску на дно погружала,
но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда
сквозь желтые листья, покачиваемые прудом.
Однажды она возвращалась из храма, где Будда
молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета.
Она повернула внезапно
к прохладным колоннам университета Васэда,
в котором училась когда-то.
Она повернула отчасти из ностальгии
по юности, в мертвой воде утонувшей,
как лист обворованной ветром сакуры,
чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету,
но при поцелуе, навязанном тиной,
покрывшийся весь, до конца, желтизной.
Она повернула отчасти из-за того,
что шел сквозь колонны взывающий голос.
На лестнице парень стоял
в апельсинно-оранжевой каске.
Была эта каска в царапинах, шрамах —
убор головной демонстрантов-студентов японских,
их головы пусть относительно, но охранявший
от полицейских дубинок резиновых,
нередко танцующих по головам.
Бурлил из-под каски, как маленький водопадик,
растрепанный чуб нефтяной,
а раскосые детские глазки
горели озлобленностью недетской,
обратной по смыслу, но по выраженью похожей
на злобу воинственных самураев,
махающих саблями на экранах.
Сжимая в руке микрофон,
словно яблоко с древа познанья,
которое стало в политике яблоком новым раздора,
он что-то кричал в эпилепсии недовольства
на фоне плаката с бакунинской бородой
и звал к мировой революции.
Был так одинок
этот крохотный, видно, голодный оратор,
что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув
пакет целлофановый
с вяленой, сладенькой каракатицей,
но все же она не решилась.
А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья
студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку,
а двое студентов, наверное, реакционных,
ракетками стали играть в бадминтонный воланчик
над каской оратора в шрамах всемирной борьбы.
А он все кричал, одинокий оратор, —
и правду кричал, и неправду,
но все-таки что-то кричал…
И она ощутила
в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика
над рабством своей немоты.
Поздно вечером, лишь «ягуар»
скользнул за ворота,
она уложила детей,
а было их трое: одиннадцать, девять и семь
прекраснейших лет, когда многого не понимают,
но, правда, догадываются смутно
об отношениях взрослых друг к другу,
предпочитая не вмешиваться.
Итак, она уложила детей
и вышла в осеннюю ночь.
Это было началом восстанья —
восстанья без лозунгов и без танков,
без всякой программы, но все же восстаньем,
из тех, что вспыхивают незримо,
не освещаемые, однако,
средствами массовой информации.
Она пошла сначала в кафе
и стала думать о самоубийстве,
может быть, потому, что здесь
когда-то сиживал Акутагава
и думал о том же самом, глотая
теплое сакэ из глиняной рюмки.
Потом отошло.
Она с грустью подумала,
что самоубийство — есть вид эгоизма,
и будут всю жизнь страдать ее дети
и мама, которая в Нагасаки
поясно кланяется императору,
глядящему важно с настенного блюда,
чтобы за дочку ее он молился.
А кроме того, ей представилось живо,
как муж заказал себе траурный смокинг,
и, бодро повертываясь перед трюмо,
портному цедит: «Подмышками жмет», —
и просит расклешить немножечко брюки
в пределах, приличных на похоронах.
Проклятая жизнь,
где и смерть ничему не поможет.
Она расплатилась и вышла.
И вдруг
увидела Токио в раннем снегу,
неожиданном, словно похмелье,
пришедшее не с пробуждением утренним,
а до погружения в сон.
Словно хлебные белые крошки,
безвольно вращающиеся в аквариуме,
снежинки кружились
и делали белыми спины прохожих, машин
и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.
Она засмеялась, как будто усталая гейша,
внезапно себя ощутившая безработной.
В свободе гейши — и голод и холод,
но счастье восстанья души — приносить
как можно меньше так называемой пользы
так называемому обществу.
Она ловила легкие белые хлопья свободы
и, пока не растаяли, слизывала с ладони.
Вдвоем со снегом она бродила
целую ночь по улицам Токио,
и снег показывал ей районы,
в которых раньше она не бывала.
Снег за руку ввел ее в балаган,
где женщина в драном трико золотом,
сама извиваясь, как будто змея,
ела другую змею, погружая
свои кривые редкие зубы,
живущие жизнью, независимой один от другого,
в змеиное тело с оторванной только что головой,
кстати, валявшейся на деревянном помосте,
с еще живыми бусинками-глазами,
пока змеиное мясо кусками живыми,
дрожа, конвульсировало в пищеводе
у змееглотательницы несчастной.
Проклятая жизнь,
где глотаешь несчастья кусками змеи,
в то время как жизнь
и тебя незаметно проглатывает кусками.
Женщина выбежала из балагана,
уткнулась в мокрую морду снега,
и он ее вдаль повел, как собака,
виляя грязным белым хвостом.
Потом ей стало холодно.
Плащ был слишком легоньким.
Лаковые туфельки
со срезанными тупыми носками
попискивали, будто утята,
глотая сразу и грязь и снег
раскрытыми черными клювами.
У мраморного фонтана,
продолжавшего выбрасывать
глупую рядом со снегом воду,
она присела на мокнущую скамейку,
на чьи-то расползшиеся газеты
с портретами лидеров правящей партии,
а также лидеров оппозиции
и сразу заснула, а снег неумело
ее старался прикрыть от снега,
всю с головы до ног окутав
то потихоньку пушисто растущим,
то снова тающим одеялом.
Она проснулась от чьего-то взгляда.
Перед ней стоял незнакомый человек
в немодной шляпе с жирными пятнами
на залоснившейся креповой ленте
и с драным зонтиком над головой
в руке, заросшей густой сединою.
Были на нем не по возрасту джинсы,
и всюду на джинсах — вот что было странно! —
скакали веселые брызги красок, к
ак будто радуга при снегопаде.
«Пойдем со мной…» — сказал человек
и взял ее застывшую руку,
сразу поверившую невольно
его седой надежной руке.
Они нырнули в подвал,
ступая по крысам, шнырявшим по лестнице,
и, зонтиком ткнув куда-то во мглу,
сказав: «Этот зонтик — мой ключ», —
незнакомец
открыл или дверь, или то, что считалось им дверью,
и они вошли в то, что считалось им домом.
Хозяин верхний свет не зажег,
а только странный торшерчик,
на чьем абажуре цветном при включении в сеть
загадочно начали ползать ожившие краски.
Хозяин кофейник поставил на электроплитку
и дал ей горячего кофе
в стаканчике термосном из пластмассы.
Хозяин ее ни о чем не спрашивал.
Он вынул из хлама простую пастушью свирель,
такую же точно, какую в детстве
она увидела на Хоккайдо
в руках у босого крестьянина пьяного,
ведущего к бойне коров, обреченных с рожденья,
и скрасить пытавшегося коровам
последние их шаги по траве.
Хозяин извлек из свирели дрожащие чистые звуки
народной мелодии полузабытой
и начал чуть-чуть пританцовывать около гостьи,
сидевшей
на старом рассохшемся табурете,
сняв туфли, а ноги в промокших чулках направляя
в блаженную сторону электроплитки.
Глаза у хозяина были такие,
как будто, не зная о ней ничего,
он знал ее в детстве, знал ее в юности,
ее детей принимал из нее,
и ей помогал мокасины стаскивать с мужа,
и где-то рядом сидел в кафе,
увидев мысли о самоубийстве,
витавшие в легком облачке дыма
над чашечкой кофе в ее руках.
Но он, играя на этой свирели,
не выражал снисходительной жалости,
а этим кружением, этой мелодией
и грустными, но улыбающимися глазами
гостье своей говорил:
«Все пройдет.
Конечно, и жизнь пройдет — что поделать! —
но если мы живы, зачем умирать прежде смерти?
Мы все обреченные, словно коровы с рожденья,
но есть еще счастье играть на свирели
или послушать чужую свирель.
И в каждом из нас есть, наверное, звуки,
которые кажутся неизвлекаемыми,
но стоит лишь тихо закрыть глаза
и протянуть ожидающе руки ладонями кверху,
как вдруг окажется, будто подарок,
в них деревянное тело свирели,
и стоит лишь прикоснуться губами
к дырочкам круглым, просверленным в тайну,
вместе с дыханием выйдет из нас
наша единственная мелодия,
и жизнь тогда никогда не пройдет,
а смерть пройдет, заслушавшись жизнью».
И гостья, слушая эти слова,
произносимые только глазами
и пританцовывающей свирелью,
стала не то чтобы плакать, — а освобождаться слезами,
слезы рожая, как тысячи малых детей,
и незаметно сама для себя уснула
на алюминиевой раскладушке,
укрытая старой солдатской шинелью,
пахнущей миром, а не войной.
Проснувшись, она увидела
прежде всего картины.
Картины висели на стенах, стояли и просто валялись.
Они непохожими были на те картины,
которые с мужем они выбирали,
себе обставляя дом,
в галереях Гиндзы.
Там были картины, похожие на добавление к мебели.
Картины Гиндзы — роскошного рынка уюта —
не разговаривали, не кричали,
а только слегка массировали настроение,
как массажисты с отрезанными языками.
А эти кричали, и разговаривали,
и пели песенку на свирели,
а если молчали, то даже молчанье
было похожим на крик или шепот.
Больше всего на картинах было войны:
но не войны генералов, парадно-медальной,
а грязной, кровавой, тифозной войны солдат,
не притворяющейся великой.
Особенно поражала картина,
художником названная «Восстанье».
Холеные руки кого-то или чего-то невидимого
с манжетами, на одной из которых,
как это, наверно, привиделось ей,
оставалось одно восходящее солнце,
а рядом второе, уроненное, валялось в грязи.
Холеные руки протягивали солдату медальку
из атомного грибообразного облака.
Страшный опухший солдат,
как будто утопленник с мертвым лицом цвета хаки,
с глазами, похожими на болота,
сделал прикладом с еще не засохшей кровью
в сторону этой, похожей на падшую запонку, бляшки
презрительно гневный, навек отвергающий жест.
Гостья вокруг оглянулась, художника взглядом ища,
но он испарился, как будто все эти картины
себя написали сами.
Лишь на топчане самодельном,
который служил и столом и кроватью хозяину,
лежала записка:
«Вернусь только к вечеру. Будьте как дома», —
а рядом покачивались, как живые,
два, словно изваянных из вчерашнего снега, яйца.
Она разбила их так осторожно,
как будто боялась им сделать больно,
яичницу сделала, кофе сварила,
потом взяла отдыхавшую кисть
и, обмакнув ее в краску, стала
водить по нетронутому холсту,
и это было похоже на освобожденье слезами,
но только слезами разного цвета.
Она рисовала, конечно, в школе,
вернее, срисовывала, не рисовала —
ну, скажем, яблоко или кувшин.
Теперь ей совсем иного хотелось:
то срисовать, что внутри ее было,
и то, чего не было, срисовать
с воздуха, пахнувшего свирелью.
Что-то рождалось сквозь слезы красок:
и это было ее лицо,
и не ее лицо это было,
а то лицо, что внутри:
лицо лица.
Она покинула этот подвал
прежде, чем появился хозяин,
взяла такси и вернулась домой
сквозь город, бессмысленно растоптавший
бессмысленно выпавший снег.
Муж кинулся к ней озверело.
Она
в сторону мужа сделала жест:
не презрительно-гневный,
но властно его отвергающий, как реальность,
которая, если подумать,
реальна лишь при подчиненье,
и муж попятился, чувствуя в страхе,
что это — другая, ему незнакомая женщина.
Она направилась в детскую, поцеловала
три черных головки, пахнущих мылом и сном,
и на вопрос, где она пропадала так долго,
ответила:
«Слушала в поле свирель».
На следующее утро
она поехала в магазин на фургонной «тойоте»
и выбрала множество красок:
кадмий — лиловый, желтый, пурпурный,
красный светлый и красный темный;
охры — приглушенную и золотистую,
коричневый марс и марс оранжевый;
белила: свинцовые, цинковые, титановые;
зеленые: изумрудно-зеленую,
ярко-зеленую «Поль Веронезе»;
коричневые: «Ван-Дейк», натуральную умбру,
архангельскую коричневую,
сизо-коричневую «Капут мортуум»;
черные: персиковую черную,
жженую кость, слоновую кость,
виноградную черную
(кстати, действительно сделанную
из виноградных косточек);
а также ультрамарин,
берлинскую лазурь и турецкую синюю;
масло: ореховое и льняное;
лаки: мастиксовый и фисташковый;
кисти: щетинные, беличьи, барсучьи и колонковые;
еще мастихины,
шпотеки различных размеров и твердости,
цветные карандаши, фломастеры,
мольберты, этюдники и подрамники,
холсты грунтованные и негрунтованные,
бумагу в рулонах, ватманские листы,
а еще молотки и клеши,
и большие и маленькие гвозди
для разных целей — за исключеньем вбиванья
в ладони ближних.
Восстание делалось вооруженным.
Она спокойно потребовала у мужа
освободить от цветов немедленно
стеклянную зимнюю оранжерею,
на что он слегка покачал головой,
но сделал испуганно, как попросила
об этом рехнувшаяся жена.
Это было первое помещение, взятое при восстанье.
И стала она рисовать, допуская
в штаб восстания только детей —
для начала лишь собственных.
И они, пораженные стольким количеством
чистой бумаги и карандашей,
к восстанию подключились,
изображая с веселым ехидством папу,
похожего на осьминога,
и осьминога, который похож был на папу.
Она не пошла по прямому пути
атаки на статус-кво,
отдав этот путь по-граждански настроенным детям.
С уродством боролась она не его прямым обличеньем,
а самой красотой смешения красок, —
ведь, может быть, главный противник уродства
сам дух человеческий в чистом виде,
а не бездуховные негодованья
против засилья бездуховности.
Она писала коров с Хоккайдо
с забитыми глазами японских женщин.
Она писала японских женщин
с забитыми глазами коров с Хоккайдо.
Муж взял ее в Африку, предполагая
развеять ее внезапную блажь.
Они поехали по классу «люкс»
и даже с лицензией на отстрел слона,
но ее тянуло совсем не в джунгли
с построенными вдоль троп туалетами,
а в покосившиеся хижины
из листьев пальм и стволов бамбука,
где женщины деревянными пестиками
толкли бататы, их превращая в муку.
И она писала африканских женщин
с забитыми глазами японских женщин.
И она писала японских женщин
с забитыми глазами африканских женщин.
И однажды пришли Знатоки в стеклянную оранжерею.
Это были не те знатоки,
которые крутятся на вернисажах,
чтобы одной рукой подержать запотевший «дайкири»,
а свободной рукой —
вернее, кажущейся свободной рукой —
поздороваться величаво
с талантами мира сего
и угодливо — с более высшими — сильными мира сего,
даже не догадываясь,
что совершают ошибку в расчетах,
ибо главнейшая сила в мире —
это талант, а не сила сама по себе.
Два Знатока-японца, пришедшие в оранжерею,
были два старика вообще не от мира сего,
а послы от великого мира великого Хокусая,
Рублева, Босха, Эль Греко,
говорящие даже о Пабло Пикассо
как о способном, но все-таки шалуне.
В этих двух стариках было детское что-то,
и, быть может, поэтому
немолодая женщина, но молодая художница
им разрешила войти в мастерскую, куда
были допущены ранее только дети.
Первый старик, несмотря на жару,
был в чопорном черном костюме,
но сморщенную от смены правительств шею
охватывал пестрый парижский фуляр,
в двадцатых подаренный на Монпарнасе
девчонкой, которую он отбил
у начинающего Элюара.
Второй старик
с образцами отличной крупповской стали во рту,
выпушенной еще до прихода Гитлера,
хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась,
был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп»,
и все-таки в самых простых деревянных гэта.
Художница очень боялась, что Знатоки
не скажут ей, что она художница,
и с чувством провала почти не глядела на них,
холсты ворочая, как ломовая лошадь,
и спрашивая: «Блестит? Не блестит?»
Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» —
с потусторонним каменным взглядом.
Она торопливо сказала: «Давно».
Второй старик спросил безучастно:
«Вы раньше где-нибудь выставлялись?»
Она призналась подавленно: «Нет».
«Кто вас учил?» — спросил ее первый.
«Один человек». Она вся зажалась.
«Ага…» — он снял свой бестактный вопрос.
Второй, постучав зачем-то ракеткой
о раму рассматриваемой картины,
как будто ее проверял на крепость,
сказал, неожиданно улыбнувшись:
«По-моему, это похоже на что-то…»
«На что, на кого?» — она дернулась нервно.
«На живопись…» — он улыбнулся чуть-чуть.
Первый, слегка недовольный, что не был он первым,
добавил: «Мне тоже так показалось,
как уважаемому коллеге,
но я не советую вам спешить выставляться».
Второй, ракетку крутнув на полу,
сказал, посмеиваясь лукаво:
«А я советую вам спешить.
хотя и в том, что сказал мой коллега,
рациональное есть зерно.
Конечно, кто слишком спешит — проиграет,
но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет.
Искусство, спрятанное от народа,
это обкрадывание людей.
Но если прячет его не кто-то,
а сам художник, то это, простите,
не что иное, как эгоизм.
И кстати, нет ли у вас рюмашки,
чтоб я и коллега выпили с вами
за первую выставку вашу!
Ее мы вместе с коллегой беремся устроить…
Не так ли, коллега?»
«Конечно, конечно… — тот забормотал. —
Когда я советовал не спешить,
то это советовал я по-отцовски,
но есть преимущество мудрости детской
над мудрой медленностью отцов…»
О, как любому художнику нужно,
чтобы его назвали художником
не малограмотные невежды
и не восторженные идиотки,
писающие кипятком,
а старики, что объелись краской, —
непробиваемые знатоки.
Три рюмки, поставленные на середину
задорно жонглирующей ракетки,
как раз на самую середину,
чуть побелевшую от ударов,
решили все дело, и выставка состоялась.
Она — увы! — состоялась на Гиндзе,
самой художницей столь нелюбимой,
и по законам усмешек судьбы
в новом гигантском универмаге,
где покупал ее муж подтяжки,
запонки, галстуки, прочую мелочь.
Кстати, и он посетил вернисаж
и, несмотря на интеллигентность,
втайне испытывал вовсе не гордость,
а дикий животный страх:
жена окончательно ускользала.
Здание универмага стало
уже вторым помещением,
взятым во время восстанья,
хотя, к сожалению, не целиком.
К ней подошел в радужных джинсах старик,
но она узнала его не по джинсам,
а по крепким седым рукам,
в которых незримо плясала свирель.
Она сказала ему: «Учитель…»
Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:
«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве,
„Учитель“ — это медалька пустая,
пусть даже из самой доброй руки.
Что может в искусстве быть неестественней,
чем так называемые отношенья
между так называемыми учителями
и так называемыми учениками!
Мы оба — художники, значит, друзья и враги,
и нежная наша вражда сбережет
любого из нас, но убьет обоюдное обожанье.
Я вас уважаю как сильного, мужественного врага,
и если вам будет когда-нибудь плохо,
найдите тот самый подвал, —
там найдется и чашечка кофе,
и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели…»
На выставке странное было явленье:
конечно, мужчины сюда заходили,
но женщины перли сюда, как в такой магазин,
где им выдают от мужей и от быта свободу.
И даже женщины из посольств —
белые женщины из Европы,
а также из Соединенных Штатов —
стояли часами, рассматривая холсты,
в глазах японок и африканок
и обреченных коров с Хоккайдо
угадывая страданья свои
и видя в буйстве восставших красок
свою затаенную тягу к восстанью.
Один предприимчивый фабрикант
в секцию разных изделий из кожи
этого самого универмага
выбросил тысячи кожаных сумок
с белыми буквами по черной коже:
с красноречивым и кратким «Нет».
И после выставки этих картин,
лишь на этаж опустившись ниже,
женщины сумки приобретали
с лозунгом нравственного восстанья
против мужчин — с презрительным: «Нет».
Однажды к художнице подошла
японка лет сорока или больше,
в бедном нешелковом кимоно,
с забитыми глазами коров из Хоккайдо,
в которых, однако, мерцали уже
костры начинавшегося восстанья.
«Я с фабрики „Сони“, — сказала она, —
и, конечно, не так образованна, как вы.
Я никогда еще не рисовала,
но прошу — научите меня рисовать».
Художница стала с ней заниматься,
и что-то раскрылось в этой японке,
изображавшей на акварелях
других японок над сборкой транзисторов —
мусорных ящиков лжи и музыки мира.
Эти японки были похожи
на лотосы, снегом тяжелым надломленные,
но рисовавшая их японка
с каждым рисунком своим выпрямлялась.
Потом японка с фабрики «Сони»
привела подругу — кассиршу театра «Кабуки»,
а та привела подругу —
актрису конкурирующего театра,
а та привела подругу — жену боксера,
который изредка тренировался на лице жены.
За короткое время в стеклянной оранжерее
образовалось нечто-вроде подпольной организации,
боровшейся если не за сверженье мужчин,
то хотя бы за подобие