Окно выходит в белые деревья... - Евтушенко Евгений Александрович. Страница 46
6
Когда мы юны, тянет к тем, кто старше.
Когда стареем, тянет к тем, кто юн,
и все-таки, чтобы понять себя,
ровесника, ровесницу нам надо.
Мы все сначала — дети превосходства
властительного опыта чужого,
а после опыт наш — отец невольный
неопытности, им усыновленной.
Но вместе две неопытности — опыт,
прекрасный тем, что нет в нем превосходства
ни над одной душой, ни над второй.
Энрике шел по городскому саду
однажды утром, собирая листья
с прожилками, которые, казалось,
вибрируют, живут в его руках,
и вдруг увидел: по аллее рыжей,
по листьям, по обрывкам прокламаций,
по кружевным теням и по окуркам
с лицом серьезным девушка бежит,
могучая, во взмокшей белой майке,
где надпись: «Universidad de Chile»,
в лохматых шортах джинсовых и кедах,
невидимое что-то от себя
отталкивая сильными локтями,
а лбами исцарапанных коленок
невидимое что-то ударяя,
дыша сосредоточенно, спортивно,
как будто от спортивных результатов
зависит вся история страны.
И девушка подпрыгнула с разбега
и сорвала дубовый лист осенний.
Взяла его за веточку зубами,
вмиг раскрутив, как золотой пропеллер,
и продолжала свой серьезный бег.
Надежная, скуластая, большая,
она была чуть-чуть великовата,
но даже этим тоже хороша.
Не знал Энрике, что с ним приключилось,
но повернулся, побежал за ней,
сначала видя только ее спину,
где сквозь прозрачность белоснежной майки
волнисто проступали позвонки.
Роняя гребни, волосы летели
вдогонку за просторным крепким телом,
как будто за лошадкой патагонской
несется ее черный жесткий хвост.
Старался перепрыгивать Энрике
с каким-то непонятным суеверьем
ее следы на утренней аллее,
где оставался от подошв рифленых
узорно отформованный песок.
Казалось, был внутри следа любого
песчаный хрупкий город расположен,
который было страшно разрушать.
Потом Энрике поравнялся с ней,
с ее крутым плечом, почти борцовским,
с тугой щекой, где родинка прилипла,
как будто бы кофейное зерно,
с горбинкой независимого носа,
с обветренными крупными губами,
внутри которых каждый зуб сверкал,
как белый свежевымытый младенец.
Хотел Энрике ей взглянуть в глаза,
но не сумел он заглянуть за профиль
и только правый глаз ее увидел,
на родинку ее точь-в-точь похожий,
но с выраженьем легкого презренья,
что родинкам, по счастью, не дано.
«Не тяжело в костюме и ботинках?» —
она спросила, не замедлив бега.
«Немножко тяжело», — ей, задыхаясь,
распаренный Энрике отвечал.
«Еще осталось десять километров», —
она его, смеясь, предупредила.
«Я добегу, — ответил ей Энрике. —
А что в конце пути?»
«Конец пути», —
в ответ была беззлобная усмешка.
Энрике снял пиджак, его набросил
на мраморные треснувшие крылья
скучающего ангела-бедняги,
в траве оставил снятые ботинки
с носками, быстро сунутыми в них,
и продолжал бежать босой, как в детстве,
когда бежал по пене в час отлива
за морем, уходящим от него.
«Не украдут?» — она его спросила,
когда ее догнал он, запыхавшись.
«А я на честность ангелов надеюсь.
Мы все же в католической стране».
«Ты веришь в Бога?» — Сразу оба глаза
под сросшимися властными бровями
насмешливо взглянули на него.
«Во что-то». — «Ну, а что такое — „что-то“?»
«Не знаю точно. Нечто выше нас».
«Ты мистик, что ли?» — «Просто я художник».
«Что значит — просто?» — «Просто так, и все».
«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской.
Оружие — достойней для мужчин».
«Но лишь искусство — чистое оружье».
Работая, как поршнями, локтями,
она спросила жестко: «Разве чистой
винтовка Че Гевары не была?
Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха».
«Не знаю… Что за партия такая?»
«Хорошая, но маленькая очень.
А ты в какой?» — «Пока что ни в какой.
Но я стою за действия». — «Я тоже.
Но разве так бездейственно искусство?»
«Смотря какое». — «А смотрела ты?»
«Немного… Не люблю музеев с детства.
Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо —
он говорит, что коммунист, а сам
свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег
подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину — Чили?
Как бы не так! Его борьба — игра.
Как можно верить, что миллионеров
разоблачит другой миллионер?
Мне Буревестник Горького дороже,
Чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен.
Уверен я — Пикассо так не думал».
Энрике еле поспевал за ней,
ступни босые обжигая щебнем
на каменистой, за город ведущей,
из парка убегающей тропе,
и девушка была неутомима,
вся резкая, как взмахи ее рук.
«Я на врача учусь, — она сказала. —
Не на зубного, не на педиатра.
Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны
и делу революции не служат?
Но если они выпадут, как скучно
зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться.
Твои еще молочные, мучачо», —
и вскрикнула, внезапно оступившись,
и захромала, за ногу держась.
Потом остановилась и присела.
«Здесь — мое место слабое». —
Она на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить,
что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас,
мужчин так называемых, мне ясно.
Запомни, что касается меня, —
там крепко все. Но, но — подальше руки.
Я и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем.
Любой художник — чуточку анатом,
А кто анатом, тот и костоправ.
Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся.
Не очень-то нога миниатюрна.
Не для нее — хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» —
И дернул он двумя руками ногу,
и раздалось ему в ответ сквозь слезы:
«Ты что — с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго
ей щиколотку вмиг забинтовал:
«Какая редкость — бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле
на целый номер выросшую ногу
и попыталась дальше побежать,
но все-таки нога остановила,
жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо?
Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув:
«Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою
примятый им, набитый жизнью конус,
где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала:
«Все завершилось муравьиной кучей.
Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он,
стремительно отряхивая брюки:
«Мы для кого-то тоже муравьи,
когда на нашу жизнь садятся задом».
«Не надо позволять! — Свой строгий палец
она над головою подняла. —
Не надо в жизни быть ни муравьями,
ни тем, кто задом давит муравьев!»
«Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной
и видел сквозь траву, как в двух шагах
коричневая бабочка несмело
присела на один из двух пригорков,
приподнимавших круто ее майку,
уже зазелененную чуть-чуть.
Энрике раза три перевернулся
и подкатился кубарем, спугнув
растерянную бабочку с груди,
вбирая в губы вместе с муравьями
сначала майку, после, с майкой — кожу,
вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра,
руками ее руки побеждая,
глаза — глазами, и губами — губы,
и молодостью — молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки,
она его два раза оттолкнула,
но в третий раз их вырвав — не смогла
и обняла. Кричать ей расхотелось.
Ей сразу он понравился тогда,
когда на крылья ангела он сбросил
пиджак, ему мешавший с ней бежать.
Возненавидев исповеди в церкви,
когда однажды старичок-священник
трясущейся рукой сквозь занавеску
стал щупать лихорадочно ей груди,
а было ей всего тринадцать лет,
она возненавидела желанья,
которые уже в ней просыпались,
а вместе с ними и свою невинность,
и всех мужчин, хотевших так трусливо
лишить ее невинности тайком.
Невинности законная продажа,
чтобы назваться чьей-нибудь «супругой»,
ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло,
изжаждалось оно, истосковалось
и до того порою доводило,
что хоть намажься, словно проститутка,
и — с первым, кто навстречу попадется,
чтобы узнать, как это происходит,
а после — в море или в монастырь.
От всех желаний недостойных тела,
достойно осуждаемых умом,
она пыталась вылечить себя
учебой, революцией и бегом, —
и вдруг все это сорвалось.
Она хотела.
Только не вообще,
а именно вот этого, смешного
кидателя ботинок, пиджаков,
который так, возможно, поступал,
чтоб ангелы обулись и оделись.
Она хотела. Не потом. Сейчас.
Трава сквозь спину ей передавала,
что в этом ничего плохого нет.
Она уже любила? Может быть.
Все в ней внезапно стало слабым местом.
Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать,
то сразу и с хорошего коня».
И небо навалилось на травинки,
однако их ничуть не пригибая,
и двое стали сдвоенной природой,
и миллионы зрителей глядели
с немого муравейника на них.