Стихотворения и поэмы - Багрицкий Эдуард Георгиевич. Страница 51

Смерть пионерки

Грозою освеженный,
Подрагивает лист.
Ах, пеночки зеленой
Двухоборотный свист!
Валя, Валентина,
Что с тобой теперь?
Белая палата.
Крашеная дверь.
Тоньше паутины
Из-под кожи щек
Тлеет скарлатины
Смертный огонек.
Говорить не можешь —
Губы горячи.
Над тобой колдуют
Умные врачи.
Гладят бедный ежик
Стриженых волос.
Валя, Валентина,
Что с тобой стряслось?
Воздух воспаленный,
Черная трава.
Почему от зноя
Ноет голова?
Почему теснится
В подъязычье стон?
Почему ресницы
Обдувает сон?
Двери отворяются.
(Спать. Спать. Спать.)
Над тобой склоняется
Плачущая мать:
«Валенька, Валюша!
Тягостно в избе.
Я крестильный крестик
Принесла тебе.
Всё хозяйство брошено,
Не поправишь враз,
Грязь не по-хорошему
В горницах у нас.
Куры не закрыты,
Свиньи без корыта;
И мычит корова
С голоду сердито.
Не противься ж, Валенька,
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест».
На щеке помятой
Длинная слеза.
А в больничных окнах
Движется гроза.
Открывает Валя
Смутные глаза.
От морей ревучих
Пасмурной страны
Наплывают тучи,
Ливнями полны.
Над больничным садом,
Вытянувшись в ряд,
За густым отрядом
Движется отряд.
Молнии, как галстуки,
По ветру летят.
В дождевом сиянье
Облачных слоев
Словно очертанье
Тысячи голов.
Рухнула плотина —
И выходят в бой
Блузы из сатина
В синьке грозовой.
Трубы. Трубы. Трубы.
Подымают вой.
Над больничным садом,
Над водой озер
Движутся отряды
На вечерний сбор.
Заслоняют свет они
(Даль черным-черна),
Пионеры Кунцева,
Пионеры Сетуни,
Пионеры фабрики Ногина.
А внизу склоненная
Изнывает мать:
Детские ладони
Ей не целовать.
Духотой спаленных
Губ не освежить.
Валентине больше
Не придется жить.
«Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Всё коров доила,
Птицу стерегла.
Чтоб было приданое,
Крепкое, недраное,
Чтоб фата к лицу —
Как пойдешь к венцу!
Не противься ж, Валенька!
Он тебя не съест.
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест».
Пусть звучат постылые,
Скудные слова —
Не погибла молодость,
Молодость жива!
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас.
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы.
Возникай содружество
Ворона с бойцом, —
Укрепляйся мужество
Сталью и свинцом.
Чтоб земля суровая
Кровью истекла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла.
Чтобы в этом крохотном
Теле — навсегда
Пела наша молодость,
Как весной вода.
Валя, Валентина,
Видишь — на юру
Базовое знамя
Вьется по шнуру.
Красное полотнище
Бьется над бугром.
«Валя, будь готова!»
Восклицает гром.
В прозелень лужайки
Капли как польют!
Валя в синей майке
Отдает салют.
Тихо подымается,
Призрачно-легка,
Над больничной койкой
Детская рука.
«Я всегда готова!» —
Слышится окрест.
На плетеный коврик
Упадает крест.
И потом бессильная
Валится рука —
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка.
А в больничных окнах
Синее тепло,
От большого солнца
В комнате светло.
И, припав к постели,
Изнывает мать.
За оградой пеночкам
Нынче благодать.
Вот и всё!
Но песня
Не согласна ждать.
Возникает песня
В болтовне ребят.
Подымает песню
На голос отряд.
И выходит песня
С топотом шагов
В мир, открытый настежь
Бешенству ветров.
Апрель — август 1932

Февраль

Вот я снова на этой земле.
Я снова
Прохожу под платанами молодыми,
Снова дети бегают у скамеек,
Снова море лежит в пароходном дыме…
Вольноопределяющийся, в погонах,
Обтянутых разноцветным шнуром, —
Это я — вояка, герой Стохода,
Богатырь Мазурских болот, понуро
Ковыляющий в сапогах корявых,
В налезающей на затылок шапке…
Я приехал в отпуск, чтоб каждой мышцей,
Каждой клеточкой принимать движенье
Ветра, спутанного листвою,
Голубиную теплоту дыханья
Загорелых ребят, перебежку пятен
На песке и соленую нежность моря…
Я привык уже ко всему: оттуда,
Откуда я вырвался, мне обычным
Казался мир, прожженный снарядом,
Пробитый штыком, окрученный туго
Колючей проволокой, постыло
Воняющий потом и кислым хлебом…
Я должен найти в этом мире угол,
Где на гвоздике чистое полотенце
Пахнет матерью, подле крана — мыло,
И солнце, бегущее сквозь окошко,
Не обжигает лицо, как уголь…
Бот снова я на бульваре.
Снова
Иван-да-марья цветет на клумбах,
Человек в морской фуражке читает
Книгу в малиновом переплете;
Девочка в юбке выше колена
Играет в дьяболо; на балконе
Кричит попугай в серебряной клетке.
И я теперь среди них как равный,
Захочу — сижу, захочу — гуляю,
Захочу (если нет вблизи офицера) —
Закурю, наблюдая, как вьется плавный
Лист над скамейками, как летают
Ласточки мимо часов управы…
Самое главное совершится
Ровно в четыре.
Из-за киоска
Появится девушка в пелеринке, —
Раскачивая полосатый ранец,
Вся будто распахнутая дыханью
Прохладного моря, лучам и птицам,
В зеленом платье из невесомой
Шерсти, она вплывает, как в танец,
В круженье листьев и в колыханье
Цветов и бабочек над газоном.
Домой из гимназии…
Вместе с нею — Откуда-то, из позабытого мира,
Кружась, летят звонки перемены,
Шепот подруг, ангелок с тетради
И топот учителя в коридоре.
Перед ней платаны поют, а сзади
Ее, хрипя, провожает море…
Я никогда не любил как надо…
Маленький иудейский мальчик —
Я, вероятно, один в округе
Трепетал по ночам от степного ветра.
Я, как сомнамбула, брел по рельсам
На тихие дачи, где в колючках
Крыжовника пли дикой ожины
Шелестят ежи и шипят гадюки,
А в самой чаще, куда не влезешь,
Шныряет красноголовая птичка
С песенкой тоненькой, как булавка,
Прозванная «Воловьим глазом»…
Как я, рожденный от иудея,
Обрезанный на седьмые сутки,
Стал птицеловом — я сам не знаю!
Крепче Майн-Рида любил я Брэма!
Руки мои дрожали от страсти,
Когда наугад раскрывал я книгу…
И на меня со страниц летели
Птицы, подобные странным буквам,
Саблям и трубам, шарам и ромбам.
Видно, созвездье Стрельца застряло
Над чернотой моего жилища,
Над пресловутым еврейским чадом
Гусиного жира, над зубрежкой
Скучных молитв, над бородачами
На фотографиях семейных…
Я не подглядывал, как другие,
В щели купален.
Я не старался
Сверстницу ущипнуть случайно…
Застенчивость и головокружепье
Томили меня.
Я старался боком
Перебежать через сад, где пели
Девочки в гимназических платьях…
Только забывшись, не замечая
Этого сам, я мог безраздумно
Тупо смотреть на голые ноги
Девушки.
Стоя на табурете,
Тряпкой она вытирала стекла…
Вдруг засвистело стекло по-птичьи —
И предо мной разлетелись кругом
Золотые овсянки, сухие листья,
Болотные лужицы в незабудках,
Женские плечи и птичьи крылья,
Посвист полета, журчанье юбок,
Щелканье соловья и песня
Юной соседки через дорогу, —
И наконец, всё ясней, всё чище,
В мире обычаев и привычек,
Под фонарем моего жилища
Глаз соловья на лице девичьем…
Вот и сейчас, заглянув под шляпу,
В слабой тени я глаза увидел.
Полные соловьиной дрожи,
Они, покачиваясь, проплывали
В лад каблукам, и на них свисала
Прядка волос, золотясь на коже…
Вдоль по аллее, мимо газона,
Шло гимназическое платье,
А в сотне шагов за ним, как убийца,
Спотыкаясь о скамьи и натыкаясь
На людей и деревья, шепча проклятья,
Шел я в больших сапогах, в зеленой
Засаленной гимнастерке, низко
Остриженный на военной службе,
Еще не отвыкший сутулить плечи —
Ротный ловчило, еврейский мальчик…
Она заглядывала в витрины,
И средь прозрачных шелков и склянок
Таинственно, не по-человечьи,
Отражалось лицо ее водяное…
Она останавливалась у цветочниц,
И пальцы ее выбирали розу,
Плававшую в эмалированной миске,
Как маленькая махровая рыбка.
Из колониального магазина
Потягивало жженым кофе, корицей,
И в этом запахе, с мокрой розой,
Над ворохами листвы в корзинах,
Она мне казалась чудесной птицей,
Выпорхнувшей из книги Брэма…
А я уклонялся как мог от фронта…
Сколько рублевок перелетало
Из рук моих в писарские руки!
Я унтеров напаивал водкой,
Тащил им папиросы и сало…
В околодок из околодка,
Кашляющий в припадке плеврита,
Я кочевал.
Я пыхтел и фыркал,
Плевал в бутылки, пил лекарство,
Я стоял нагишом, худой и небритый,
Под стетоскопами всех комиссий…
Когда же мне удавалось правдой
Или неправдой — кто может вспомнить? —
Добыть увольнительную записку,
Я начищал сапоги до блеска,
Обдергивал гимнастерку — и бойко
Шагал на бульвар, где в платанах пела
Голосом обожженной глины
Иволга, и над песком аллеи
Платье знакомое зеленело,
Покачиваясь, как дымок недлинный…
Снова я сзади тащился, млея,
Ругаясь, натыкаясь на скамьи…
Она входила в кинематограф,
В стрекочущую темноту, в дрожанье
Зеленого света в квадратной раме,
Где женщина над погасшим камином
Ломала руки из алебастра
И человек в гранитном пластроне
Стрелял из безмолвного револьвера…
Я знал в лицо всех ее знакомых,
Я знал их повадки, улыбки, жесты.
Замедленный шаг их, когда нарочно
Стараешься грудью, бедром, ладонью
Почувствовать через покров непрочный
Тревожную нежность девичьей кожи…
Я всё это знал…
Улетали птицы…
Высыхала трава…
Погибали звезды…
Девушка проходила по свету,
Собирая цветы, опустив ресницы…
Осень…
Дождями пропитан воздух,
Осень…
Грусти, погибай и сетуй!
Я сегодня к ней подойду.
Я встану
Перед пей.
Я не дам ей свернуть с дороги.
Достаточно беготни.
[Мужайся!]
Возьми себя в руки.
Кончай волынку!
Заколочен киоск…
У часов упри вы
Суетятся голуби.
Скоро — четыре.
Она появилась за час до срока, —
Шляпа в руках…
Рыжеватый волос,
Просвеченный негреющим солнцем,
Реет у щек…
Тишина.
И голос
Синицы, затерянной в этом мире…
Я должен к ней подойти.
Я должен
Обязательно к пей подойти.
Я должен
Непременно к пей подойти.
Не думай,
Встряхнись — и в догонку.
Довольно бреда!..
Л ноги мои не сдвигались с места,
Как будто каменные.
А тело
Как будто приковалось к скамейке.
И встать невозможно…
Бездельник! Шляпа!
А девушка уже вышла на площадь,
И в темно-сером кругу музеев
Платье ее, летящее с ветром,
Казалось тоньше и зеленее…
Я оторвался с таким усильем,
Как будто накрепко был привинчен
К скамье.
Оторвался — и без оглядки
Выбежал за нею на площадь.
Всё, о чем я читал ночами,
Больной, голодный, полуодетый, —
О птицах с нерусскими именами,
О людях неизвестной планеты,
С) мире, в котором играют в теннис,
Пьют оранжад и целуют женщин, —
Всё это двигалось предо мною,
Одетое в шерстяное платье,
Горящее рыжими завитками,
Покачивающее полосатым ранцем,
Перебирающее каблучками…
Я положу на плечо ей руку:
«Взгляни на меня!
Я — твое несчастье!
Я обрекаю тебя на муку
Неслыханной соловьиной страсти!
Остановись!»
Но за поворотом —
В двадцати шагах зеленеет платье.
Я ее догоняю.
Еще немного
Напрягусь — мы зашагаем рядом…
Я козыряю ей, как начальству,
Что ей сказать? Мой язык бормочет
Какую-то дребедень:
— Позвольте…
Не убегайте… Скажите, можно
Вас проводить? Я сидел в окопах!..
Она молчит.
Она даже глазом
Не поведет.
Она убыстряет
Шаги.
А я рядом бегу, как нищий,
Почтительно нагибаясь.
Где уж
Мне быть ей равным!..
Я как безумный
Бормочу какие-то фразы сдуру…
И вдруг остановка…
Она безмолвно
Поворачивает голову — я вижу
Рыжие волосы, сине-зеленый
Глаз и л иловатую жилку
На виске, дрожащую в папряженьи…
«Уходите немедленно», — и рукою
Показывает на перекресток…
Вот он —
Поставленный для охраны покоя —
Он встал на перепутье, как царство
Шпуров, начищенных блях, медалей,
Задвинутый в сапоги, а сверху —
Прикрытый полицейской фуражкой,
Вокруг которой кружат в сиянье,
Желтом и нестерпимом до пытки,
Голуби из святого писанья
И тучи, закрученные как улитки…
Брюхатый, сияющий жирным потом
Городовой.
С утра до отвала
Накачанный водкой, набитый салом…
Студенческие голубые фуражки;
Солдатские шапки, треухи, кепи;
Пар, летящий из мерзлых глоток;
Махорка, гуляющая столбами…
Круговорот полушубков, чуек,
Шинелей, воняющих кислым хлебом,
И на кафедре, у большого графина —
Совсем неожиданного в этом дыме —
Взволнованный человек в нагольном
Полушубке, в рваной косоворотке
Кричит сорвавшимся от напряжения
Голосом и свободным жестом
Открывает объятья…
Большие двери
Распахиваются.
Из февральской ночи
Входят люди, гримасничая от света,
Топчутся, отряхают иней
С полушубков — и вот они уже с нами,
Говорят, кричат, подымают руки,
Проклинают, плачут.
Сопенье, кашель,
Толкотня.
На хорах трещат перила
Под напором плеч.
И, взлетая кверху,
Пятерни в грязи и присохшей крови
Встают, как запачканные светила…
В эту ночь мы пошли забирать участок…
Я, мой товарищ студент и третий —
Рыжий приват-доцент из эсеров.
Кровью мужества наливается тело,
Ветер мужества обдувает рубашку.
Юность кончилась…
Начинается зрелость…
Грянь о камень прикладом! Сорви фуражку!
Облик мира меняется.
Нынче утром
Добродушно шумели платаны.
Море
Поселилось в заливе.
На тихих дачах
Пели девушки в хороводах.
В книге
Доктор Брэм отдыхал, прислонив централку
К валуну.
Мой родительский дом светился
Язычками свечей и библейской кухней…
Облик мира меняется…
Этой ночью
Гололедица покрывает деревья,
Сучья лезут в глаза, как живые.
Море
Опрокинулось над пустынным бульваром.
Пароходы хрипят, утопан.
Дачи
Заколочены.
На пустынных террасах
Пляшут крысы.
И Брэм, покидая книгу,
Подымает ружье на меня с угрозой…
Мой родительский дом разворован.
Кошка
На холодной плите поднимает лапки…
Юность кончилась нынче… Покой далече…
Ноги шлепают по воде.
Проклятье!
[Подыми] воротник и закутай плечи!
Что же! Надо идти!
Не горюй, приятель!
Дождь!
Суетливая перебранка
Воронья на акациях.
Дождь.
Из прорвы
Катящие в ацетиленовом свете
Мотоциклисты.
И снова черный
Туннель — без конца и начала.
Ветер,
Бегущий неизвестно куда.
По лужам
Шагающие патрули.
И снова —
Дождь.
Мы одни — в этом мокром мире.
Натыкаясь на тумбы у подворотен,
Налезая один на другого, камнем
Падая на мостовую, в полночь
Мы добрели до участка…
Вот он,
Каменный ящик, закрытый сотней
Ржавых цепей и пудовых крючьев, —
Ящик, в который понабивались
Лихорадка, тифозный озноб, запойный
Бред, бормотанье молитв и песни…
Херувимы, одетые в шаровары,
Стояли подле ворот на страже,
Словно усатые самовары,
Один другого тучней и ражей…
Откуда-то изнутри, из прорвы,
Шипящей дождем, вырывался круглый
Лошадиный хрип и необычайный
Заклинательный клич петуха…
Привратник
Нам открыл какую-то щель.
И снова
Загремели замки, закрывая выход…
Мы прошли по коридорам, похожим
На сновиденья.
Кривые лампы
Качались над нами.
По стенам кверху,
К продавленному потолку, взбегали,
Сбиваясь в комки, раскрутись в спирали,
Косые тени…
На длинных скамьях,
Опершись подбородками на эфесы
Сабель, похрапывали городовые…
И весь этот лабиринт сходился
К дубовым воротам, на которых
Висела квадратная карточка: «Пристав»!!.
Розовый, в лазоревых бакенбардах,
Разлетающихся от легчайшего дуновенья,
Подобно ангелу с гимназической тетради,
Он витал над письменным прибором,
Сработанным из шрапнельных стаканов,
Улыбаясь, тая, изнемогая
От радушия, от нежности, от счастья
Встречи с делегатами комитета…
Л мы… стояли, переминаясь
С ноги на ногу, пачкая каблуками
Невероятных лошадей и попугаев,
Вышитых на ковре…
Нам, конечно,
Было не до улыбок.
Довольно…
Сдавай ключи — и катись отсюда к черту!
Нам не о чем толковать.
До свиданья…
Мы принимали дела.
Мы шлялись
По всем закоулкам.
В одной из комнат
В угол навалены были грудой,
Как картофель, браунинги и наганы.
Мы приняли их по счету.
Утром,
Полусонные, разомлев от ночной работы,
Запачканные участковой пылью,
Мы добыли арестантский чайник,
Жестяной, заржавленный, и пили,
Обжигаясь и шлепая губами,
Первый чай победителей, чай свободы…
Голубые дожди омывали землю,
По ночам уже начиналось тайно
Мужественное цветенье каштанов.
[Просыхала земля…]
Разогретой солью
Дуло с берега…
В раковине оркестра,
Потерявшейся в гуще платанов,
Марсельеза, приподнятая смычками,
Исчезала среди фонарей и листьев.
Наша улица, вымытая до блеска
Летним ливнем, улетала к заливу,
Подымавшемуся, как забор зеленый, —
Строй платанов, вытянутый на диво.
И на самом верху, в завитушках пены,
Чуть заметно покачивался картонный
Броненосец «Синоп».
И на сизой туче
Червяком огня извивался вымпел…
Опадали акации.
Невидимкой
Дух гниющих цветов пробирался в море,
И матросы отплясывали в обнимку
С полногрудыми девками из слободки.
За рыбачьими куреньями, на склонах
Перевалов, поросших клочкастой мятой,
Под разбитыми шлюпками, у снесенных
Купален, отчаянные ребята —
Дезертиры в болтающихся погонах —
Дулись в двадцать одно, в карася, в солдата,
А в пещере посапывал, как теленок,
Змеевик самогонного аппарата.
Я остался в районе…
Я стал работать
Помощником комиссара…
Вначале
Я просиживал ночи в сырых дежурках,
Глядя на мир, на проходивший мимо,
ЧУЖДЫЙ мне, как явленья иной природы.
Из косых фонарей, из густого дыма
Проступали невиданные уроды…
Я старался быть вездесущим…
В бричке
Я толокся по деревенским дорогам
За конокрадами.
Поздней ночью
Я вылетал на моторной гичке
В залив, изогнувшийся черным рогом
Среди камней и песчаных кочек.
Я вламывался в воровские квартиры,
Воняющие пережаренной рыбой.
Я появлялся, как ангел смерти,
С фонарем и револьвером, окруженный
Четырьмя маросами с броненосца…
(Еще юными. Еще розовыми от счастья.
Часок не доспавшими после ночи.
Набекрень — бескозырки. Бушлаты — настежь.
Карабины под мышкой. И ветер — в очи.)
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь…
Я вздрогнул.
Звонок телефона
Скрежетнул у самого уха…
«Комиссара? Я. Что вам?»
И голос, запрятанный в трубке,
Рассказал мне, что на Ришельевской,
В чайном домике генеральши Клеменц,
Соберутся Семка Рабинович,
Петька Камбала и Моня Бриллиаптщик,
Железнодорожные громилы,
Кинематографические герои, —
Бандиты с чемоданчиками, в которых
Алмазные сверла и пилы,
Сигарета с дурманом для соседа…
Они летали по вагонным крышам
В крылатках, раздуваемых бурей,
С револьвером в рукаве фрака,
Обнимали сторублевых гурий,
И нынче у генеральши Клемепц — Им будет крышка.
Баста!
В караулке ребята с броненосца
Пили чай и резались в шашки.
Их полосатые фуфайки
Морщились на мускулатуре…
Розовые розоватостью детства,
Большерукие, с голубыми глазами,
Они передвигали пешки
Восторженно с места на место,
Моргали, шевелили губами,
Задумчиво, без малейшей усмешки
Подпевали, притопывая каблуками..
Мы взгромоздились на дрожки,
Обнимая за талии друг друга,
И остроугольная кляча
Потащила нас в теплую темень…
Нужно было сунуть револьвер
В шелку ворот, чтобы дворник,
Зевая и подтягивая брюки,
Открыл нам калитку.
[Молча.]
Мы взошли по красной дорожке,
Устилавшей лестницу.
К двери
Подошел я один.
Ребята,
Зажав меж колен карабины,
Вплотную прижались к стенке.
Всё — как в тихом приличном доме…
Лампа с темно-синим абажуром
Над столом семейным.
Гардины,
Стулья с мягкой спинкой.
Пианино,
Книжный шкаф, на шкафе — бюст Толстого.
Доброта домашнего уюта
В теплом воздухе.
Над самоваром
Легкий пар.
На чайнике накидка
Из плетеной шерсти — всё в порядке…
Мы вошли, как буря, как дыханье
Черных улиц, ног не вытирая
И не сняв бушлатов.
Нам навстречу,
Кланяясь и потирая нервно
Руки в кольцах, выкатилась дама
В парике, засыпанная пудрой.
Жирная, с отвислыми щеками…
«Антонина Яковлевна Клеменц!
Это вы? — Мы к вам пришли по делу», — Я сказал, распахивая двери.
За столом велась беседа.
Трое
Молодых людей в земгусарской форме,
Барышни, смеющиеся скромно.
На столе — пирожные, конфеты.
Я вошел и стал в изумленье…
Черт возьми! Какая ошибка!
Какой это чайный домик!
Друзья собрались за чаем.
Почему же я им мешаю?..
Мне бы тоже сидеть в уюте,
Разговаривать о Гумилеве,
А не шляться по ночам, как сыщик,
Не врываться в тихие семейства
В поисках неведомых бандитов…
Но какой-то из моих матросов
Подошел к столу и мрачным басом
Проворчал:
«Вот этих трех я знаю.
Руки вверх!
Берите их, ребята!..
Где четвертый?.. Барышни в сторонку!.»
И пошло.
И началось.
На совесть.
У роскошных земгусар мы сняли
Кобуры с наганами.
Конечно,
Это были те, за кем мы гнались…
Мы загнали их в чулан.
Закрыли —
И приставили к ним караул.
Мы толкали двери.
Мы входили
В комнаты, наполненные дрянью…
Воздух был пропитан душной пудрой,
Человечьим семенем и сладкой
«Одурью» ликера.
Сквозь томленье
Синего тумана пробивался
Разомлевший, еле-еле видный
Отсвет фонаря… (как через воду).
На кровати, узкие, как рыбы,
Двигались тела под одеялом…
Голова мужчины подымалась
Из подушек, как из круглой пены…
Мы просматривали документы,
Прикрывали двери, извиняясь,
И шагали дальше.
Снова сладким
Воздухом нас обдавало.
Снова
Подымались головы с подушек
И пыряли в шелковую пену…
В третьей комнате нас встретил парень
В голубых кальсонах и фуфайке.
Он стоял, расставив ноги прочно,
Медленно покачиваясь торсом
И помахивая, как перчаткой,
Браунингом… Он мигнул нам глазом:
«Он! Здесь целый флот! Из этой пушки
Всех не перекокаешь. Я сдался…»
А за ним, откинув одеяло,
Голоногая, в ночной рубашке,
Сползшей с плеч, кусая папироску,
Полусонная, сидела молча
Та, которая меня томила
Соловьиным взглядом и полетом
Туфелек по скользкому асфальту…
«Уходите! — я сказал матросам… —
Кончен обыск! Заберите парня!
Я останусь с девушкой!»
Громоздко
Постучав прикладами, ребята
Вытеснились в двери.
Я остался.
В душной полутьме, в горячей дреме
С девушкой, сидящей на кровати…
«— Узнаете?» — но она молчала,
Прикрывая легкими руками
Бледное лицо.
«Ну что, узнали?»
Тишина.
Тогда со зла я брякпул:
«Сколько дать вам за сеанс?»
И тихо,
Не раздвинув губ, она сказала:
«Пожалей меня! Не надо денег…»
Я швырнул ей деньги.
Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки,
Прямо в омут пуха, в одеяло,
Под которым бились и вздыхали
Все мои предшественники, — в темный,
Неразборчивый поток видений,
Выкриков, развязанных движений,
Мрака и неистового света…
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться, —
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Будут ливни, будет ветер с юга,
Лебедей влюбленное ячанье.
1933–1934