И вблизи и вдали - Городницкий Александр Моисеевич. Страница 10
Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе рукописного журнала "Проба пера", сменным редактором которого в числе прочих был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению, после перевода 236-й школы в другой район все старые архивы наши, в том числе и журналы "Проба пера", были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с напечатанной там моей первой поэмой "Ноябрь".
Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние годы Софья Львовна Щучинская делала все, что могла. Она говорила часто, что не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. "Вы будете вспоминать через несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней сделать". Вот и я теперь, действительно, вспоминаю журнал "Проба пера" и бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже кроме меня самого не нужными стихами и рассказами. Вместе с тем, я никак не мог отделаться от постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко кричала: "Даю честное слово коммуниста!" Софья Львовна умерла от рака в конце пятидесятых годов, и я был в числе двух или трех одноклассников, шедших за ее гробом.
Кончались сороковые годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда не догадывался. Уже шла во всю "борьба с космополитами", предвещая в недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко, Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался привычным выражением человеческих лиц. Что же делать… У нас не было другого детства и юности. Для меня конец сороковых годов стал временем первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне хотелось бы стать "настоящим мужчиной". Характерно, что поэзия не занимала никакого конкретного места в моих жизненных планах - она как бы существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в Университет. Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у "круглого отличника" каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты "Смена" в 1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда, много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную 60-летию газеты "Смена". В книге этой напечатаны "Атланты" и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени "Смело смотрим вперед". Вход в Университет, однако, был для меня наглухо закрыт, хотя я и "шел на золотую медаль". На дворе был 1951 год, и евреев в Ленинградский университет, носивший гордое имя А.А.Жданова, не принимали.
Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235-й школы. Борьба с "иностранщиной" и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного запада, были объявлены вне закона. Даже слова эти были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли "медленный танец" и "быстрый танец". Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный "гамбургский фокстрот", считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали "Русский бальный", "Па-де-катр", "Чардаш", "Краковяк" и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб "Большевичка" на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах. В подпольном классном дневнике того времени кто-то из завистников написал о нем: "Хвастает, что познал женщину, но это свист". Остальные перебивались редкими поцелуями. Куда нам, тогдашним, тягаться с современными московскими и ленинградскими старшеклассниками, отягощенными ранним сексуальным опытом!
Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему "Дружба, товарищество и любовь", где здоровые лбы-переростки и полногрудые девятиклассницы на полном серьезе обсуждали, может ли быть "чистая дружба" между юношей и девушкой.
И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса "Память цветов" или фокстрота "Укротитель змей" манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья. И бледные незагорелые ноги девчонки из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только тишиной и неподвижностью…
Комната в огромной коммунальной квартире на пятом этаже старого дома на Мойке, где ютились мы с отцом и матерью, была узкой и длинной и напоминала трамвайный вагон. В одном торце ее помещалась дверь, в другом - окно. Зато за окном открывался необъятный вид на весенний город. Дом был огромный, старый, угловой, выходивший и на Мойку, и в Фонарный переулок. Фасад дома в его верхней части был украшен лепными ангелами. Один из них располагался возле нашего окна, слева от него. Справа, симметрично ангелу, красовалась водосточная труба. Когда мне доводится попадать на Мойку, я всегда безошибочно определяю "свое" окно. Оно и впрямь было моим. До сих пор помню весенний праздник его открытия, когда из щелей извлекалась пожелтевшая за зиму вата, отдирались полоски бумаги и крошащаяся замазка, и распахивались пыльные рамы, впуская в нашу тесную комнату таинственную полифонию вечернего города. Со стороны фасада окно было перехвачено старинной чугунной решеткой, так что на широком подоконнике при открытом окне образовывалось что-то вроде небольшого балкона, где я обычно любил устраиваться с книгами или тетрадкой.
Прямо подо мной, глубоко внизу, медленно струились грязно-зеленые воды Мойки, по которой иногда, пыхтя, тянул буксир какую-нибудь баржу, да в начале лета проплывали учебные шлюпки с обнаженными по пояс загорелыми курсантами Высшего военно-морского пограничного училища, располагавшегося неподалеку от „нашего дома, на другом берегу Мойки, возле Поцелуева моста, в здании бывшего Гвардейского экипажа. Враз поднятые по команде сверкающие на солнце весла, резко нагибающийся в такт гребкам старшина, командующий "р-раз, р-раз", неизменный военно-морской флажок на корме - все это заставляло сжиматься сердце в мечтах о настоящем море.
Вечерами по булыжной мостовой возле нашего дома с песнями маршировали курсанты Высшего транспортного училища, также располагавшегося неподалеку. Эти ежевечерние строевые песни "Распрягайте, хлопцы, коней", "Эх, море Черное, песок и пляж", "Взвейтесь, соколы, орлами" и другие, как ни странно, рождали чувство стабильности и покоя.