И вблизи и вдали - Городницкий Александр Моисеевич. Страница 23
Позднее Нонна Слепакова написала песни к спектаклю по Киплингу "Кошка, которая гуляет сама по себе", однако "своих" песен больше не пела. Интересно, что именно на рубеже пятидесятых и "шестидесятых годов, как раз в то время, когда в Москве появились песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, ленинградские поэты тоже активно начали писать песни, хотя и недолго. Кроме песен Глеба Горбовского и Нонны Слепаковой широкой популярностью пользовались шуточные песенки Виктора Сосноры (их называли "фишки"). Неоднократно, собираясь в разного рода поэтических застольях, мы дружно распевали лихую песню Виктора:
Даже рафинированный прозаик Сергей Вольф, ценивший только Кафку и Джойса, и тот придумал песенку: "Ракетная игрушка взлетает в небеса, нам жить с тобой, подружка, осталось полчаса". Пытался придумывать песни и Леонид Агеев, но у него они почему-то не получались. Сочиняли песенки и жена серьезного прозаика Володи Марамзина, и брат Ефима Григорьевича Эткинда Марк, написавший в шестидесятые годы, в частности, на мотив "Кирпичиков" песенку об израильско-египетском конфликте "На Синайском том полуострове, где лежит государство Израиль, положение очень острое, потому что воинственный край".
Широкой популярностью в поэтических компаниях пользовалась в то время "блатная" песня "Стою себе на Невском - держусь я за карман", написанная, как оказалось позже, никакими не блатарями, а ссыльным интеллигентом Ахиллом Левитоном.
Что касается вообще песен, то они в основном связаны в моей памяти в пятидесятые и начале шестидесятых годов с домом Руфи Александровны и Ильи Захаровича Серманов, живших в те годы в районе Автово, а позднее эмигрировавших в Израиль. Илья Захарович тогда преподавал литературу и защитил докторскую по русской поэзии XVIII века. Руфь Александровна была испанистом-переводчиком и писала рассказы под псевдонимом Зернова. Она успела в свое время принять участие в гражданской войне в Испании, в 1935-1936 годах, получить там орден и потом отсидеть на Колыме. Сама Руня, как ее звали друзья, и ее дочь Ниночка, бывшая в те годы моим первым аккомпаниатором, прекрасно играли на гитаре и пели. Именно в этом доме, где часто собирались ленинградские переводчики и писатели, я впервые услышал в исполнении Руни множество лагерных песен, вывезенных ею с Колымы. В их числе такие, например, как "Голубые снега", "Черные сухари", "По тундре, по широкой дороге" и многие другие. Песни эти потом я многократно слышал в тайге и тундре, в Туруханском крае и на Кольском, с разными текстовыми и интонационными вариантами в исполнении бывших и настоящих зеков. Но, пожалуй, именно Рунино исполнение до сих пор представляется мне наиболее точным.
Через Серманов мне довелось познакомиться в те годы со многими интересными людьми - от легендарного испанского тореро Мигеля Домингина до писателей и переводчиков Овадия Герцевича Савича, Фриды Абрамовпы Вигдоровой и ее мужа Александра Борисовича Раскина, Норы Яковлевны Галь, только что переведшей любимого мною Экзюпери, и, наконец, безвременно умершей Натальи Григорьевны Долининой.
Сейчас я думаю, почему именно "блатные" песни, еще до появления стилизованных песен Высоцкого (написавшего их тоже, кстати, в духе времени) и "лагерных" песен Галича, пользовались таким успехом в компаниях интеллигенции?
Возможно, дело прежде всего в том, что страшная жизнь сталинских лагерей, откуда многие из них возвратились после хрущевской оттепели, подсознательное ощущение преступности всей Авторитарной государственной системы, внутри которой существовали мы все, сближало пас с героями этих песен, тем более, что в отличие от одесского "ядовского" фольклора начала двадцатых годов, речь в этих песнях шла, как правило, не об убийцах и налетчиках, а о заключенных. "Интеллигенция поет блатные песни",- метко подметил один из поэтов в то время.
Именно эти песни в те переломные годы в московских и ленинградских застольях были естественным продолжением "крамольных" разговоров и предтечами песен Галича, Высоцкого и Кима. Сейчас большинство этих песен забыто и, видимо, незаслуженно, поскольку они создавали точную доверительную обстановку общения. И еще одно. Примерно с середины пятидесятых и далее, к шестидесятым, пение песен стало понемногу вытеснять чтение стихов, даже в поэтических компаниях. Так незаметно наступила пора "поющих шестидесятых".
Что же касается нас, тогдашних выпускников Горного института, то главным, навсегда объединившим нас, было то, что все мы с незначительной разницей в возрасте - от самых старших вроде меня и Британишского, до самых молодых - Битова или Кумпан, принадлежали к поколению недолгой хрущевской оттепели. Наше политическое и литературное самосознание стремительно совершенствовалось - начав еще в школе с соцреализма и "Краткого курса", оно менялось по мере открытия Хемингуэя и Ремарка, Цветаевой и Мандельштама, первых документов о масштабах сталинских репрессий и песен заключенных.
Конечно, многого мы еще не знали, были незрелы и невежественны. Казалось, стоит только очистить социализм от сталинского культа - и все опять будет хорошо. Неслучайно именно в эти годы в Москве и в Ленинграде возникла подпольная организация "марксистов-ленинцев". Кроме того, исторический перелом, наступивший с XX съездом, как бы символизировал тогда движение вперед и осуществление юношеских наших надежд, связанных с реализацией "чистых" революционных идей. Почти никто из нас не подозревал тогда о масштабах бедствия, о тлетворности самой системы, породившей чудовищный феномен Сталина.
Кроме того, что немаловажно, мы были молоды, полны неизрасходованной энергии, чувствовали себя нераздельной частью великого народа, победившего недавно фашизм в грозной войне, зацепившей наше детство. В нас еще устойчивы были иллюзии всеобщего братства и общности советских людей, не было еще армяно-азербайджанской резни на Кавказе, погромов в Оше и автоматной стрельбы в Вильнюсе.
Смотря хлынувшие к нам через "железный занавес" западные фильмы, от Ди Сантиса до Феллини, сравнивая себя с героями Хемингуэя и Ремарка, мы не считали тогда свое поколение потерянным, ибо еще верили в "комиссаров в пыльных шлемах". И были полны оптимизма…
Общение наше с Москвой в те годы было случайным и эпизодическим. Центром нашего мира неизменно был Питер. Поэтому мы не считали его "великим городом с областной судьбой". Напротив, он был нашей единственной столицей и началом отсчета в литературе, истории и жизни. И это несмотря на то, что именно Ленинград после разгрома журналов "Звезда" и "Ленинград", Ахматовой и Зощенко, в период литературного правления Прокофьева и ему подобных, стал оплотом самой черной реакции в литературе. И все-таки именно тогда мы начали обретать собственный голос.