Часослов - Рильке Райнер Мария. Страница 9

и плачет песнею Твоей.

Монашки, черные сестрицы,

живут в строениях таких.

Одна идет к ручью напиться,

мелькнет другая, словно птица,

а третья может заблудиться

в аллеях, темных и глухих.

Но прочих не видал никто.

Они не выйдут за ворота,

как перепуганные ноты,

таясь у скрипки на груди...

И где-то там, неподалеку

от церкви и монастыря,

лежат могилы, одиноко

о нашем мире говоря,

достигшем роковой черты,

монастырями не спасенном,

с поддельным блеском, ложным звоном,

о мире, полном суеты.

Он кончился - явился Ты.

Мечты о нем струятся светом,

не тронув времени ничуть.

Тебе, закату и поэтам

дано постигнуть за предметом

вещей таинственную суть.

x x x

Состарилась земная знать:

цари живут в глухой опале,

царевичи поумирали,

царевны бледные едва ли

короны смогут удержать.

И чернь, взошедшая на трон,

чеканит деньги из корон,

станки скрежещущие точит

и золото на службу прочит,

но счастье с ними быть не хочет.

Металл томится. Жизни мелкой

монеты учат и пружины

но этого металлу мало.

Оставит кассы и поделки,

вернется в темные глубины

горы, раскрывшейся сначала

и затворившейся за ним.

x x x

Все возвеличится и вознесется:

земля задышит и вода польется,

поднимутся леса и рухнут стены,

и в том краю счастливом приживется

народ, работающий неизменно.

Не станет церкви, Бога заковавшей

и горестно над Ним запричитавшей,

как над подбитым зверем слезы льют,

гостеприимно распахнутся двери,

забудутся ничтожные потери,

и жертвы безграничные грядут.

Потусторонней жизни ждать не будут,

всему на свете мерой станет труд,

о том, что ожидает, не забудут,

но смерти только малость отдадут.

x x x

И ты, о Боже, станешь величавей

величественней в_о_ сто раз,

чем я скажу, и чем сказать я вправе,

и чем постигнет кто-нибудь из нас.

Тебя почуют: с каждым часом резче

и ближе заструится аромат,

и, как больной свои лелеет вещи,

тебя полюбят, но сильней стократ.

Не будет приходить на богомолье

толпа людей. Толпе пребыть во мгле.

Того, кто возликует, ждет раздолье,

как будто он один на всей земле:

отвергнут всеми, он узнал удачу,

собрав себя и бросив в тот же миг,

безумно хохоча и чуть не плача,

как дом он мал, как царствие - велик.

x x x

О Господи, как стать людской толпой,

и т_а_к вот, всей толпой, к Тебе придти,

и стать людской толпой перед Тобой?

Ты - сад живой, венчающий пути.

Ведь если я один пойду по той

дороге - кто заметит? Кто уйти

захочет? Кто осмелится пойти

вослед за мною?

Этих не спасти

они смеются пуще. Что ж с того?

Так даже лучше, ибо одного

насмешникам - меня им не найти.

Я видел, как идут они толпой,

и думаю, что ветер над землей

поднялся из одежд, из темных складок,

и мир - как лягут спать - весь тих да гладок,

так величав их путь перед Тобой.

x x x

Хочу идти, питаясь подаяньем,

которое даруют неохотно,

а если все пути бесповоротно

запутались - примкнуть к чужим скитаньям,

прибиться к старцам - благостным созданьям

и видеть, как из пышной белой пены

нечесаных бород живым преданьем,

как голый остров, вынырнет колено.

Слепцов мы обогнали, и вперед

поводырями смотрят, как глазами.

Мы обогнали женщин с животами,

и всякий повстречался нам народ.

Я чувствовал: идет моя родня:

вот с этим - мог бы стать я братом кровным,

а с тою - жить в союзе полюбовном;

собаки их не лают на меня.

x x x

Ты днем - сама недостоверность

и гул далеких голосов.

Ты - молчаливая безмерность,

когда замолкнет бой часов.

Но к вечеру, чуть станет тише

и день, слабея, изойдет,

растешь Ты, Господи. И вот

Твой дом - как дым над каждой крышей.

x x x

На богомолье. С каменного ложа,

лишь колокол зарю провозвестил,

свалившиеся давеча без сил

со смертью, Боже, тьма ночная схожа

всем скопом, всей толпою поднялись:

поклоны бьют брадатые мужчины,

и стягивают дети с плеч овчины,

и на реку спешат, полны кручины,

молчальницы, чья родина - Тифлис.

По-мусульмански чтут они Христа,

по-христиански ожидая чуда;

вода в ладони входит, как в сосуды,

и, чистая, вливается в уста.

Они сейчас не только моют лица,

они дают своей груди напиться,

горстями к ней лицо реки прижав,

как будто эта влага - плач по нам,

по всем на свете, по земным скорбям.

И эти скорби здесь невесть зачем,

и ты не знаешь, кто они и кем

когда-то были. Может, мужиками?

Приказчиками в лавке мелочной?

Монахами, ленивыми во храме?

Блудницами? Бесстрашными ворами?

Зачем они с увядшими глазами

за стоном стали, словно за стеной?

Премудрые, опальными князьями

все почести слагая до одной.

Печальники, на них печать пустыни,

где память пребывает и поныне,

как будто не прошло и пары дней;

изгнанники, с рассвета до заката

гонимые откуда-то куда-то

печалью, становящейся крылатой,

едва они склонятся перед ней.

Избранники, любви переизбыток

сплетает голоса в единый хор,

вы на коленях выползли из пыток,

полотнища хоругвей, до сих пор

таимые и скатанные в свиток,

развешены отныне навсегда.

И многие глядят теперь туда,

где страждущих паломников жилище,

монах оттуда вырвался дурной:

вся в клочьях ряса, брызжет рот слюной,

лицо полно больной голубизной

и черным бесам стало пищей.

Он на две части тело преломил,

послав лицо в стремительном поклоне

на землю, и сырую землю пил,

и бил ее руками что есть сил,

и вот она под ним забилась в стоне,

и медленно припадок проходил.

И он взлетел, как будто крыльям птицы

велело исступление раскрыться,

ему внушая: птицей в небе станешь.

В худые руки взяв себя всего,

марионеткой тощей он забился

и думал, что с землею распростился,

и сильные крыла несут его,

и мир, как шар, в сторонку откатился...

И вдруг, не понимая ничего,

в зеленом океане очутился

на самом дне страданья своего.

И вот поплыл, и юркой рыбой стал,

и видел: постепенно под водой

медузы налипают на коралл,

и деве моря косу расчесал,

струясь, поток, как гребень золотой.

И на берег он вышел лишь для той,

что умерла в девичестве. Она

иначе бы вошла совсем одна

в чертоги рая, и совсем чужая.

Он закружился в пляске, провожая,

и тотчас, этой пляске подражая,

вокруг него пустились руки в пляс.

Но вдруг остановился он, заметя,

что здесь в игру вступило нечто третье,

не верящее пляске напоказ.

И понял он: теперь черед молиться.

Приблизившийся ведом ясновидцу,

венец великий, он прощает нас;

мы жнем его, как спелую пшеницу,

как руки, мы протягиваем лица,

когда к нему подходим вереницей,

мы - ноты в песне, слышимой для глаз.

И, потрясенный, он отбил поклон.

Но старец встал, как будто кротко дремля,

и не глядел, хоть это был не сон.

Монах с такою силой вжался в землю,

как будто был пожаром опален.

Но равнодушье плавало в глазах.

И, к дереву припав, дурной монах

вокруг ствола, как платье, обернулся.

Но старец хоть не спал, да не проснулся.