В кварталах дальних и печальных - Рыжий Борис Борисович. Страница 4

Едва окрепнув, Борис утвердился на плечах сильнейших непосредственных предшественников — Иосифа Бродского и Сергея Гандлевского, подражая сначала первому, затем второму. Бродский был в те годы общим поветрием, многие тогдашние молодые так и застряли на всю жизнь на этой стадии развития. Рыжий двинулся дальше, но его благодарность Бродскому-учителю до конца оставалась горячей. Причину своего отхода от Бродского отчасти прояснил тем, что выстроил яростную оппозицию: Слуцкий versus Бродский.

Она легко трактуема в понятиях человечности — постоянная готовность к состраданию у Слуцкого и недоразвитость, по мнению Рыжего, таковой у блистательного Бродского.

У Гандлевского Рыжий взял интонацию. Он «любил Гандлевского и самозабвенно подражал ему — до неотличимости, — пишет критик К.Анкудинов [11] и приводит в качестве примера центон составленный из строк Рыжего и Гандлевского: — А где здесь Гандлевский и где Рыжий — разберитесь сами»:

Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.
Больше мне не баловаться чачей,
сдуру не шокировать народ.
Молодость, она не хер собачий,
вспоминаешь — оторопь берёт.

А вот освоить изысканную поэтику Слуцкого Рыжий не успел или не хотел. Она уникальна: Слуцкий был склонен маскировать изощрённые средства своего стиха, назовём это скрытописью. У Бориса Рыжего был, однако, свой, не от Слуцкого, любимый приём скрытописи.

Такие метаморфозы

Я имею в виду такую глубокую переработку литературного первоисточника, при которой последний становится почти незаметным. Читаешь, читаешь — и вдруг радостно охнешь, прозрев, к примеру, что сквозь строки стихотворения «В кварталах дальних и печальных…» мерцает лермонтовский «Парус». Пародией здесь не пахнет, нет и привычной «переклички», которая так любима большинством из нас, пишущих стихи.

Скрытопись глубокой переработки адресована гурману — пусть дешифрует послание поэта далёкому предшественнику и получит свою порцию удовольствия.

22 мая 1999 года Алексей Кузин записывает в дневнике содержание большого телефонного разговора с Рыжим. Среди того, что сообщил ему Борис, было и такое: «Указал прототипы (литературные) стихотворений “Восьмидесятые усатые”, “Что махновцы…” и “Оркестр играет на трубе…"» Очевидно, что Борис Рыжий не чуждался и прямых аллюзий. Таково, к примеру, его обращение к упомянутому здесь стихотворению Давида Самойлова «Сороковые, роковые…» или к пушкинскому «Пророку» (Зелёный змий мне преградил дорогу…). Я был рад обнаружить в стихах Бориса Рыжего и реминисценции из своего стихотворения на вечную тему, которая и до Пушкина («Нет, весь я не умру…») имела неслабую историю:

… Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит.
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит…

У меня было так: …Только темень да каменный город…/ Монолог парапетов и плит. И дальше: Никуда мы бесследно не канем, / Будем длиться, как жар от камней.

Поэт Алексей Пурин [12] справедливо отмечает: Рыжий «со всем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие сегодняшние поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистру его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются её поверхностным слоем». Пурин даёт свой пример глубокой переработки:

Над саквояжем в черной арке
всю ночь трубил саксофонист.
Бродяга на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой с синим бантом
играть ночами на ветру…

Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым [13] внутренняя перекличка этого стихотворения с Посмертным дневником” Георгия Иванова: А что такое вдохновенье? / — Так… Неожиданно, слегка / Сияющее дуновенье / Божественного ветерка. // Над кипарисом в сонном парке / Взмахнёт крылами Азраил / — И Тютчев пишет без помарки: / “Оратор римский говорил…”»

В сравнении с благородным прототипом у Бориса Рыжего всё низшей категории: не кипарис, а саквояж; не Азраил, а саксофонист; не Тютчев, а пропойца. «Игра на понижение» встречается раз за разом. Так надо? Не шестикрылый серафим, а зелёный змий. Не Аон, мятежный, просит бури, а Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел. Не три пограничника, шесть глаз (Багрицкий), а милицанеры (Четверо сидят в кабине./ Восемь глаз печально сини). Или вот:

На окошке на фоне заката,
дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии Жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил…

В «прототипе», у Ярослава Смелякова, начальная строфа такая: Вдоль маленьких домиков белых / акация душно цветёт. / Хорошая девочка Лида / на улице Южной живёт… И в финале хорошую девочку Лиду ожидает хорошая любовь хорошего мальчишки, что в доме напротив живёт. Идиллия! А тут…

Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь, мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога,
вёз меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.

Зачем, к чему эта постоянная игра на понижение? Ведь снижено буквально всё: действующие лица, лексика, реалии. Не всё, однако. Есть важное исключение — уровень драматизма.

Вот Слуцкий. Обращение к теме Бога у него всегда болезненно.

Это я, Господи!
Господи, это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посерёдке, Господи,
я, самолично — я.
Неужели, Господи,
не признаёшь меня?
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
чтоб я сошёл с пути,
пусть ей будет прощение:
Ты её отпусти!..