В кварталах дальних и печальных - Рыжий Борис Борисович. Страница 40
«Свое некрасивое тело…»
Свое некрасивое тело
почти уже вытащив за
порог, он открыл до предела
большие, как небо, глаза.
Тогда, отразившись во взоре
сиреневым и голубым,
огромное небо, как море,
протяжно запело над ним.
Пусть юношам будет наука
на долгие, скажем, года:
жизнь часто прелестная штука,
а смерть безобразна всегда.
«Сначала замотало руку…»
Сначала замотало руку,
а после размололо тело.
Он даже заорать с испугу
не мог, такое было дело.
А даже заори, никто бы
и не услышал — лязг и скрежет
в сталепрокатном, жмутся робы
друг к другу, ждут, кто первый скажет.
А первым говорил начальник
слова смиренья и печали.
Над ним два мальчика печальных
на тонких крылышках летали.
Потом народу было много,
был желтый свет зеленой лампы.
Чудно упасть в объятья Бога,
железные покинув лапы.
«Я уеду в какой-нибудь северный город…»
Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно заколот,
надо мною расплачется он, протрезвев.
Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать — бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.
Там такие в тайге замурованы реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки —
в третью степень возводят любой кругозор.
Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.
«Закурю, облокотившись на оконный подоконник…»
Закурю, облокотившись на оконный подоконник,
начинайся, русский бред и жизни творческий ликбез, —
это самый, самый, самый настоящий уголовник,
это друг ко мне приехал на машине «Мерседес».
Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе,
а потом в шестом учились и в седьмом учились мы,
и в восьмом, что разделяет наше общество на классы.
Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы.
Это — типа института, это — новые манеры,
это — долгие рассказы о Иване-Дураке,
это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый,
здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке.
Обнялись, поцеловались, выпили и закусили,
станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб,
на одной из местных строек пьяных нас отмолотили
трое чурок, а четвертый — русский, думаю — прораб.
«Взор поднимая к облакам…»
Взор поднимая к облакам,
раздумываю — сто иль двести.
Но я тебя придумал сам,
теперь пляши со мною вместе.
Давным-давно, давным-давно
ты для Григорьева [48] плясала,
покуда тот глядел в окно
с решеткой — гордо и устало.
Нет ни решетки, ни тюрьмы,
ни «Современника», ни «Волги»,
но, гладковыбритые, мы
такие ж, в сущности, подонки.
Итак, покуда ты жива,
с надежной грустью беспредельной
ищи, красавица, слова
для песни страшной, колыбельной.
«Ночь — как ночь, и улица пустынна…»
Ночь — как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
Вот идут гурьбой милицанеры —
все в огнях
фонарей — игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
Седоком,
Чуть поодаль — постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
Кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два
Я влюблен — и, вероятно, это
не слова.
Тайный агент
Развернувшийся где-то в
неком городе Эн,
я из тайных агентов
самый тайный агент.
В самой тихой конторе
в самом сером пальто
покурю в коридоре —
безупречный никто.
Но скажу по секрету,
что у всех на виду
подрывную работу
я прилежно веду.
Отправляются цифры
в дребезжащий эфир —
зашифрованы рифмы
и обиды на мир.
Это все не случайно
и иначе нельзя:
все прекрасное — тайно
и секретно, друзья.