Довлатов и окрестности - Генис Александр Александрович. Страница 7

Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска – дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.

Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор – как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.

Довлатов не преодолевает тоску – это невозможно, – а учитывает и использует. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. В виду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.

Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе “Чья-то смерть и другие заботы”: “Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:

– Жил, жил человек и умер.

– А чего бы ты хотел? – говорю”.

Поэтика тюрьмы

1

С тех пор как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал александрийский грек Кавафис. Я даже переснял карту Александрии – не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной. В Александрии я не был, но хорошо представляю ее себе по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк “Омар Хайям” из спрятанной в переулок винной лавки, на закуску – финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, добавляет путеводитель.

Меня покоряет пафос исторической второсортности Кавафиса. Он называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности, его интересовала лишь история нашей слепоты. В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее.

При этом Кавафис отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Его проект радикальней. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях. Каждая из них ценна лишь истинностью. Оправдание ее существования – ее существование.

Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них, обернувшись: их будущее – его прошлое. Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии – молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтения. Он молчит, потому что за него говорит время.

При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.

Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Сам того не замечая, Довлатов глядел на нее как историк – в том, конечно же, смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.

Главное в этом взгляде – не мудрость, а смирение: мы видим не то, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.

Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя объяснить – ни происками властей, ни капризом злой воли.

Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя ее высказаться там, где ее голос звучит яснее всего, – в зоне: “Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей”.

2

Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, надо либо хвастать, либо жаловаться – и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее происходит с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.

Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. О страшном не говорят, это – фон, черный, как школьная доска, на которой меловые рожицы выходят еще забавнее.

Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как было принято в лагере. Но вот почему он ненавидел кашу и ел, прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться.

В нашем кругу лагерная тема звучала громко. Сам Довлатов был надзирателем, среди общих знакомых – известные зэки, знаменитые стукачи, даже один следователь. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил собственный лагерный опыт.

К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков.

При всем том Довлатов не заблуждался на счет зэков и “братьев меньших” в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.

В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник – такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

3

Как-то мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом – стихи. Поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности – обэриуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:

На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон,
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает автор, с которым по-настоящему читатель познакомится уже в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,
Влюблялись все же и в меня.
Получше были и похуже,
Терялись в сутолоке дней,
Но чем-то все они похожи,
Неравнодушные ко мне.
Однажды я валялся в поле,
Травинку кислую жуя,
И наконец, представьте, понял,
Что сходство между ними – я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.

Тайгу я представлял себе иной —
Простой, суровой, мужественной, ясной.
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке в пивной.
“Стоит тайга, безмолвие храня,
Неведомая, дикая, седая”.
Вареную собаку доедают
“Законники”, рассевшись у огня.
Читавший раньше Гегеля и Канта,
Я зверем становлюсь день ото дня.
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.