Петля - Адамов Аркадий Григорьевич. Страница 46

Так вот, первый путь, на который нам Кузьмич всегда указывает, — это найти, нащупать впотьмах эту болевую точку в душе. Именно в случае такой удачи возникают поразительные перемены в человеке. И мы тогда говорим: переродился.

Но это самый тонкий и трудный путь, хотя и самый лучший и полезный, как для человека, преступившего закон, так и для общества в целом.

Есть пути проще. Можно, например, использовать выявленные в преступнике черты характера, чтобы создать у него некоторые новые для него представления об окружающей жизни, чтобы заманить его в логические ловушки и тупики. Пользуясь его же рассуждениями, наконец, можно убедить его, тоже вполне логически, в бесполезности, а то и вредности для него самого, для него лично, занятой им позиции.

К этому обычно можно присоединить и простое объяснение, растолкование элементарных, и не только элементарных, норм уголовного и уголовно-процессуального кодексов и наших законов, о которых эти люди, как правило, ничего не знают или знают неверно, недостаточно, а то и в сознательно кем-то искаженном виде. Между тем многие из этих норм, доходчиво и четко объясненные, сами толкают, поощряют человека, совершившего преступление, к ясно и твердо осознанному поступку — признанию своей вины как наилучшему выходу.

Эти последние пути требуют, по мнению Кузьмича, меньше труда и таланта, но они вполне нравственны, законны и безусловно достойны.

Обсуждая сейчас случай с Федькой Слоном, мы исследуем все пути, пробуем на прочность и «примеряем» к нему, к его характеру, к его интеллекту все доводы и известные нам факты, пытаемся даже заглянуть в Федькину душу и нащупать там хоть одну болевую точку.

— Эге, — говорит Кузьмич, взглянув на часы, — поздно то как. Гляди-ко, и день прошел.

— Но я все-таки допрошу его сейчас, а? — говорю я. — Пока он еще взбудоражен, ошарашен арестом, пока не знает, что подумать. Нельзя такой момент упускать.

— Хм… Может, дать ему ночку помучиться в неизвестности. Завтра ему еще тяжелей будет. Да и Виктор Анатольевич подключится.

Но если Кузьмич отлично знает каждого из нас, то и мы научились неплохо разбираться в нем самом. И сейчас я вижу, что дело вовсе не в пользе этой «ночки», а в том, что Кузьмич сомневается во мне: смогу ли я как надо провести этот трудный допрос? Но я уже охвачен азартом и веду спор на выбранном самим Кузьмичом плацдарме.

— Он ночку не помучается, он успокоится, — не сдаюсь я. — Он линию поведения выберет и замкнется. Нельзя откладывать допрос. Завтра с Федькой труднее будет. Вы же это и сами прекрасно понимаете. Разрешите, Федор Кузьмич. Я готов к допросу. Я его не провалю. Вот увидите.

И сам холодею от добровольно взваливаемой на себя ответственности.

Кузьмич снова смотрит на часы, словно советуясь с ними, и, вздохнув, машет рукой:

— Ладно. Давай.

И берется за телефон.

А я иду к себе. Я сгораю от нетерпения. Одновременно, конечно, и всяческие опасения осаждают меня. Ведь может же так случиться, что я не справлюсь, что не удастся план, который сложился у меня в голове. Нет, я не помышляю, конечно, о высших достижениях, не мечтаю о том, что Федька за два часа вдруг переродится или в нем хотя бы на минуту заговорит совесть. Но кое на что я все-таки рассчитываю в этот вечер.

Раздается негромкий стук в дверь. Я откликаюсь, и милиционер вводит Федьку. Это здоровенный, неуклюжий парняга в грязном, местами порванном ватнике, сапогах и мятой кепке. Круглое лицо его высечено грубо и коряво, расплющенный нос, толстые, чуть не до ушей губы, одутловатые, заросшие золотистой щетиной щеки, кожа в угрях и мелких ссадинах. Громадные ручищи, как старые лопаты в засохшей глине, кривые и грязные до черноты. Где он только не валялся эти дни, где только не ночевал!

Я указываю Федьке на стул, и тот жалобно скрипит под тяжестью этого слоновьего тела.

— Кепочку снимите, — вежливо говорю я.

И Федька, сопя, молча сгребает кепку с жирных, свалявшихся волос.

— Мухин Федор? — спрашиваю я.

— Он самый, — хрипит Федька простуженно. — Чего хватаете-то?

— А чего вы бежите? Вас же только спросить хотели.

— Ха! «Спросить»! А машина тогда зачем, а? А руки зачем за спину? Нашли чурку, да?

Он поводит могучими плечами и морщится от боли.

— Машина была не для вас. А вот узнать у вас кое-что нам действительно надо.

Я чувствую, как миролюбивый мой тон и несколько неожиданный поворот разговора, в котором я не собираюсь, кажется, его в чем-то уличать и разоблачать, а лишь хочу всего-навсего что-то узнать, несколько озадачивает и настораживает Федьку.

— Чего узнать-то надо? — грубовато, но беззлобно спрашивает он.

— Да вот хотел об этом узнать у Ивана, дружка вашего, — отвечаю я, — так он неточно все помнит. Говорит, у Федьки спросите, может, он запомнил.

— Иван скажет… — сердито ворчит Федька на всякий случай, хотя, о чем пойдет речь, понять он никак не может.

Да и трудновато в самом деле это сообразить. Ведь у него в голове гвоздем сидит только одно: убийство. Да еще работника милиции. Эта мысль все другое от него отгораживает, все другое ему уже сущей ерундой кажется. Это убийство наполняет его душу и страхом и паникой. А если на совести у него два убийства? Если это он с дружком ограбили и столкнули Веру в котлован, на кирпичи, на бетон? Впрочем, второе убийство сомнительно. Так и Кузьмич полагает, и Виктор Анатольевич тоже. Не стал бы в этом случае Зинченко так спокойно вспоминать тот вечер, бутылку водки, которую они с Федькой распили, и стройплощадку на пустынной улице, а тем более единственного свидетеля — паренька-рабочего возле вагончика у ворот стройки. Да, не стал бы все это вспоминать Зинченко, если бы участвовал в убийстве Веры. Мой расчет и мой план сейчас именно на этом и строятся, в том числе на этом, так будет точнее.

— Иван сказал, — говорю я, — что помнил, то и сказал. Теперь ваш черед вспоминать.

Моя подчеркнутая вежливость, необычное обращение к нему на «вы» стесняют Федьку, жмут, как непривычные парадные ботинки, и тоже лишают возможности ориентироваться.

— Чего еще такое вспоминать? — насупившись, спрашивает сбитый с толку Федька и неуклюже ерзает на стуле.

— А вот чего, — свободно, даже как будто беззаботно говорю я, словно о сущем пустяке. — В прошлый понедельник, не в этот, не вчера, а в прошлый, вы с Иваном разгрузили машину Слепкова у одного продмага и получили за это дело бутылку. Часов в десять это было. Последняя в тот день ездка. Ну, и пошли вы эту бутылку распивать. Помните это дело?

— Ну?.. — недоверчиво спрашивает Федька. — И что дальше мне скажешь?

— Так было это или нет?

— А я почем знаю?

— Вот тебе раз! Вы же разгружали и вы же не знаете?

— Ну, разгружать я, допустим, разгружал, чего тут такого? — неохотно соглашается Федька, уразумев все-таки, что отказываться от этого факта глупо. И еще глупее из-за такого пустяка ссориться со мной.

— Именно что разгружал, — киваю я. — И дальше, значит, тоже все так было, как Иван рассказал, да? И не один Иван, кстати.

Я чувствую, что мысли Федьки далеки сейчас от всех этих событий, как от луны, что он делает усилие над собой, чтобы вспомнить их. И вопросы мои кажутся ему назойливыми и совершенно несущественными, как мухи, и отмахивается он от них, как от надоедливых мух, нетерпеливо, раздраженно, но и без особой злости. А это кое о чем говорит, кое о чем весьма существенном. Если я, конечно, не ошибаюсь. Ибо Федька конечно же взволнован, обеспокоен до крайности и сейчас теряется в догадках и решительно не знает, как себя вести. Стоит посмотреть, как он все время ерзает на стуле, как беспокойно теребит в руках кепку, словно прощупывая ее всю.

— А чего дальше-то? — тупо смотрит на меня Федька. — Чего он вам там… нес?

— Например, куда вы потом поехали, когда распили бутылку, вы это помните?

Я нарочно пропускаю пока эпизод на стройплощадке. Потом я вернусь к нему. А сейчас этот эпизод может его сковать, как в тот раз Ивана. Мне же важно, чтобы Федор разговорился. И дальше ничего опасного для него ведь не произошло. Дальше, я полагаю, он может рассказывать спокойно.