Внучка берендеева. Второй семестр (СИ) - Демина Карина. Страница 32

…тогда он долго не способен был отойти, все мерещилось, что вонь этая въелась намертво. А ведь и помыться-то Емеля не мог. Только и хватало, что лежать и стонать…

…и боль.

…от одной мысли, что пламя вновь его коснется, Емельку скручивало.

До тошноты.

До слабости в коленях.

Выжил? Так ему сказали, Божининой милостью, не иначе. И никто ж не заставлял его в конюшню лезти, лошадей выводить. Иные-то, кому посчастливилось выскочить, прямо-так и сказали, мол, сам дурень, хозяйское добро спасал. А он не добро.

Он лошадок.

Старичка-Ветра, который с годами стал тих и смирен. Белушку жеребую. Ее с азарским жеребчиком свели и хозяин крепко рассчитывал получить приплод знатный. А еще Ласточка была, смирная и тихая, ее мамке в коляску закладывали… Черныш, Уграй…

Как их было бросить?

Отпускало.

Стоило подумать о лошадях, которых он вывел, как дышать становилось легче. И совестно бы, ему б, Емельке, о мамке подумать, о братьях малолетних, да… не привычный Емелька ко лжи.

— Не выходит? — шелестящий этот голос заставил вздрогнуть.

Емеля обернулся.

— Все еще боишься? Это нормально. Тело помнит боль. Тело не желает новой боли. И порой разум не способен перебороть этот страх, несмотря на все усилия…

Эта тень была подобна иным, рожденным свечой.

Только немного более плотной.

— Пожар еще снится?

— Уходи.

Емелька, может, не великого ума, да понимает — за просто так с ним беседу беседовать не станут.

— Снится. И будет сниться… никогда не думал, кто его учинил?

…не думал.

По началу.

Не до того было, выжить бы. Валялся на сене, обсмаленный, что кабан после забою. И кричал бы, если б мог, только горло опаленное не давало. И хорошо, нашлись добрые люди, поднесли водицы.

Выбрался…

Чудом и выбрался.

А после уж целителя кликнули, дошло до Матрены Войтятовны, что за ломаного и паленого многое не выручишь. Аль и не до нее, но до мужа ейного, тихого и серого, но с глазками хитроватыми.

Может, и он огня кинул.

Никогда-то не любил сродственника. И сама Матрена Войтятовна братца не жаловала, жили, что кошка с собакаю, все никак не могла простить ему, что мамку в законные жены взял.

Рабыню.

И с привеском… будь воля ее, небось, позволила б Емельке помереть. Это он сообразил. И когда его, опаленного, спросили, как звать, просипел, что, дескать, Гришкою… Гришке-то что? Угорел, не выдаст, а Емельке жить охота была.

Кто-то, тот же Егор, кривился: мол, что у холопа за жизнь? От рассвета до заката спину гнешь, а по ней кнут гуляет, поторапливая. Но какая ни есть, а хороша…

…кошку жалко… сгинула в огне.

А Полкашка накануне издох, и никто не удивился, старый был кобель. Ныне-то Емелька разумеет: потравили Полкана. Только ж он, пусть и собака, тварюка бессловесная, а все одно с розумом. У чужого б и куска не взял…

…а вот Матрену Войтятовну за свою почитал.

Неужто она?

Муженек-то, Емелька слышал, разорился. Пускай он и купеческого звания был, но удача отвернулась, вот и сгинули обозы с товаром. Да не простым, на чужие деньги купленным. Тогда-то и заявилась Матрена Войтятовна, кланялася братцу дорогому в ноженьки, молила простить ея, дуру этакую… и денег дать.

Простить-то простил, Глень Войтятович, а денег не дал. Прижимист был от рождения.

Велел дом продавать.

Украшения.

И вновь поругалися… а наступною ноченькой дом и полыхнул. Емелька-то, пока лежал, отходил от ожогов — целитель тот, хоть и молоденький, а постарался, шрамов и то почти не осталось — всякого наслушался. И про то, как хозяйка новая, наследство принимая, кричит да волосья на себе рвет: ввели ее, убогую, в разорение…

…как приходят барышники и коней уводят.

Тех, которые получше, на рынок, а вот старика — на забой, тут и думать нечего… и обидно Емельке, до того обидно, что на зажившей ладони вспыхивает огонек.

И гаснет.

Так и открылся дар. Может, если б мамка захотела да Глень Войтятович не поленился кликнуть кого из магиков — пусть бы глянули на пасынка глазочком — дар бы и раньше открылся, но… не судьба.

И ладно.

Тогда-то на счастие только. Прежний-то он, даром обделенный, в огне сгинул. А вот у Гришки мать травницею значилась. И батька, видать, не из простых был.

Матрене Войтятовне мигом нашептали.

Тут-то и скумекала, что за парня с даром вдвое взять можно. Одного Емелька боялся, что, как сойдут с лица пятна паленые, узнает…

…не узнала.

Не дело это барское — к холопам приглядываться. А он, Емелька, как ни крути, холопом был… хорошо, хоть рабыничем не оставили, вовсе тварею бессловесной.

Егор, когда Емелька о том обмолвился, скривился да спросил:

— А в чем разница? И так, и этак в неволе…

И сплюнул еще.

Мол, что за глупость, судьбе такой радоваться.

Может, оно и так, может, и глупость, да Емелька не привык в печали быть. Холопом рожден? Пускай себе. И холопы живут, и радоваться жизни своей умеют. Это ж не тяжко… встал утречком, на солнышко глянул — ясное. Уже душа поет.

Котка подошла, об ногу потерлась, мурлыкнула, зараза, крошку выпрашивая.

И светло с нею делиться. А вечером взопрется на колени, развалится шаром мурчащим, будто утешая. Шкрябаешь ей за ухом, и вправду печали отступают.

Да и какие там печали были?

Матушка знать не желает? Так… насильно мил не будешь. Не обижался на нее Емелька, нагляделся. Невольных-то баб не дюже пытают, согласная ли. А она — раскрасавица редкостная, за такую на рынке золотом платят.

И не для домашнее работы берут.

Вот и… нагуляла дитя? Подурнела? Так ведь и тут удача выпала, не скинул хозяин в дом дурной, деньгу отрабатывая. И плод не выбил, продал человеку хорошему. Тот, сказывали, пусть и строг собою, а как родился Емелька, то велел ему кормилицу сыскать, будто барчуку.

А к мамке лучших целителей кликнул.

Как очуняла, то и повел в храм.

Честь по чести.

Ох, что тогда было… сам-то Емелька не видел, но сказывали…будто Матрена Войтятовна прибегала и крепко ругалася, грозилася даже, дескать, рабыня-красавица дурною волшбою хозяина розуму лишила и надобно не в храм ее, а в прорубь.

Только не послушал хозяин.

Осерчал.

Вольную справил. А Емельку холопом приписал. Но ведь не отдал же, не продал скоморохам или бабам, которые детишек для всяких темных дел некромантических скупают. Уж после-то Емелька всякого наслушался, оттого и благодарен был хозяину за ласку.

Дорастили.

На конюшню сослали… так оно и понятно, у матушки вона сынок законный народился, в котором и она, и хозяин душеньки не чаяли. Кровиночка… поначалу-то обидно было, до слез, до тьмы перед глазами. А дед Вельча, к коням поставленный, оплеуху отвесил и велел:

— Радуйся.

А чем радоваться — не объяснил. После-то Емелька и сам понял, на деда глядючи. Тот-то старый, едва ль не древним ему казался. И калечный. Заместо правое ноги — деревяшка. И дед идет, деревяшкою этою по камням стучит. На левое руке пальца три. Глаз один бельмом затянут, затое второй глядит ясно, с хитрецою. От деда пахнет табаком и лошадьми, и вскорости запах этот стал родным, привычным, как и гиштории, которые дед рассказывал охотно.

Сядет вечерком.

Котку на колени подсадит, набьет трубку свою треснутую тытунем, а Емельке кусок хлеба протянет, помятого, в крошке тытуневой. Но за день Емелька так умается, оголодает, что слаще этого хлеба нету… и говорит.

О людях.

О землях дальних.

О зверях всяческих, которых свидеть довелося. А Емелька слушает, и как-то вот… дед отошел зимою, благо, не дожил до пожару и до того, как коней продавать стали. И как схоронили, то Емелька при конях один остался, после уж хозяин Гришку прислал. Тот-то гонорливый был, злой… но худо-бедно, а поладили. Не желал ему Емелька смерти, а что имя взял, так за тое перед Божинею ответит.

Он бы рассказал о том тени, только знал — не будет слушать. Да и рассказчик из Емельки не ахти, вон, Егор так ничего и не понял, хотя Емелька и так объяснить силился, и этак. Ерема только вздохнул, а Евсте и вовсе будто бы все равно.