Русские инородные сказки - 4 - Фрай Макс. Страница 22

Виржилиу ощупывает себя, и обнаруживает, что вместо щегольского хлястика у него сзади болтается крошечный обгрызенный хвостик.

* * *

Не разуваясь, Ана София присаживается к секретеру и выдвигает ящик с карточкой: "Любовники/поклонники".

Достает из кармана жакета лоскуток черного шелка. Кладет его в герметично закрывающийся пакетик, на бумажной наклейке мелкими, но удивительно четкими буквами пишет: "Виржилиу Андраде. Официант" и засовывает пакетик в ящик между грязным платком премьер-министра, поцеловавшего ей руку на церемонии вручения премии Камоэнша, и расческой издателя Нуну Эштевеша, с которым у Аны Софии двадцать лет назад был головокружительный секс в книгохранилище.

Феликс Максимов

Лепешка

Из цикла «Пресненские байки»

У меня есть все.

У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой «на щелчок». Офицерская вещь. Внутри — нотная тетрадь, латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек позапозавчера) и пол-яблока, вроде «джонатан».

У меня есть синие в черносливный отлив резиновые сапоги, в которых мякнут и жмутся ноги.

У меня есть зубы, мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный, лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен она обещала принести новый — костяной.

У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два карманных гривенника.

У меня есть то, что лучше бы и не было, но все равно никуда не денешься. Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел, быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня под вельветовыми штанами — «брижами» (я их ненавижу до гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так штаны, а хоровая форма), есть еще и они.

У меня есть колготки.

Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на свете.

Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки, кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем спичками.

Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со мной в «трицатый магазин», где продавец дает ей суповые с синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: «Вчера у него болел пыс». Вот она это скажет миллион раз, и я умру стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным вафельным полотенцем:

— Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…»

А еще у меня есть ржаная лепешка.

Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и коринкой, крупитчатая с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на ней насечки ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.

Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу мультфильмов.

Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он делается вкусным и опасным, как будто его пекли пастухи, нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из гнезда, как снег.

Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.

Мне десять лет. Я — дезертир и прогульщик.

Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.

За углом жилого дома падает под гору до фабричных набережных Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят по-пароходному, редкие грузовые машины, а в д\к имени Ленина светятся окна танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми пятками об пол и гаркают: «ка-за-чок!» — так что форточки от девочек дрожат.

Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.

С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это — рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.

Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко — и воронам на ветках это дело обидно нюхать.

Я помню, что вчера закончился ноябрь.

Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма — железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки — глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.

Начальник хора — Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках — клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не «сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын, два-ын, трын!».

Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.

Он пишет, а мы поем, а он пишет.

Слова такие:

«Кёликел, кёликел,
Оледвайке лобус эл,
Сискуй сопру коли маяс,
Садад эра са!»
(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)

Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.

На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.

Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту «сискуй сопру» не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: «А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?»

Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.