Дикие пальмы - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 21

– Я знаю, что видели.

– Криминал, – сказал он. – Вы меня простите? Я не хотел подглядывать.

– А я и не пряталась. – Брэдли посмотрел на нее, и тут Уилбурн впервые увидел гармонию в его лице: его брови и рот одновременно приняли насмешливое, язвительное, безжалостное выражение, он весь излучал какую-то абсолютную и непобедимую уверенность в себе.

– Точно? – сказал он.

– В достаточной мере, – сказала Шарлотта. Она подошла к камину и сняла с него статуэтку. – Жаль, что вы уезжаете, прежде чем мы успеем нанести ответный визит вашей жене. Тогда хотя бы примите вот это на память о вашей откровенности.

– Нет-нет, правда, я…

– Берите-берите, – вежливо сказала Шарлотта. – Вам он куда нужнее, чем нам.

– Ну что ж, спасибо. – Он взял статуэтку. – Спасибо. Нам нужно быть в городе сегодня вечером. Но, может быть, мы заглянем к вам на минуту по дороге. Миссис Брэдли будет…

– Заглядывайте, – сказала Шарлотта.

– Спасибо, – сказал он. Он повернулся к двери. – Спасибо еще раз.

– И вам – еще раз, – сказала Шарлотта. Он вышел; Уилбурн наблюдал, как тот оттолкнул каноэ от берега и запрыгнул в него. Потом Уилбурн подошел к коробке и наклонился над ней.

– Что ты собираешься делать?

– Отнесу ее назад и брошу у его дверей.

– Ах ты, чертов дурак, – сказала она. – Ну-ка встань. Мы съедим все это. Встань, будь мужчиной. – Он выпрямился, она обвила его крепкими руками, прижимаясь к нему со сдерживаемой дикарской страстью. – Когда ты наконец повзрослеешь, глупый бездомный мальчишка? Неужели ты еще не понял, что даже последний тупица видит, что мы, слава богу, не похожи на супружескую пару? – Она крепко прижимала его к себе, чуть откинув назад голову, ее бедра вплотную прижимались к его бедрам и слегка покачивались, а глаза внимательно смотрели на него – желтый взгляд, непроницаемый и насмешливый, имевший еще одно свойство, которое он успел открыть для себя, – безжалостную и почти невыносимую искренность. – Пожалуйста, будь мужчиной, – крепко и откровенно прижимала она его к своим покачивающимся бедрам, хотя в этом и не было необходимости. Ей не нужно прикасаться ко мне, подумал он. Не нужно даже звука ее голоса, или ее запаха, вполне достаточно одного вида ее туфельки, какого-нибудь мимолетного эротического символа, оставленного лежать на полу. – Ну-ка давай. Вот так. Так-то лучше. Вот теперь ты молодец. – Освободив одну руку, она принялась расстегивать ему рубашку. – Правда, когда этим занимаются с утра, это считается плохим знаком или чем-то в этом роде, да? Или нет?

– Да, – сказал он. – Да. – Она принялась расстегивать его ремень.

– А может быть, это твой способ смягчать нанесенные мне оскорбления? Или, может, ты хочешь уложить меня в постель просто потому, что кто-то напомнил тебе о том, что я женщина?

– Да, – сказал он. – Да.

Чуть позднее они услышали, как отъехала машина Брэдли. Она лежала на его плече лицом вниз (только что она еще спала, и он чувствовал на себе ее расслабленную и тяжелую плоть, ее голова покоилась у него под подбородком, дыхание ее было глубоким и медленным), но, услышав затихающий вдали звук автомобиля, она приподнялась, уперев локоть ему в живот, одеяло сползло с ее плеч. – Ну, Адам, – сказала она. Но он ответил ей, что они и так всегда были одни.

– С того самого первого вечера. С той картины. И кто бы ни уезжал, наше уединение все равно не могло стать более полным.

– Я это знаю. Я хотела сказать, что теперь могу искупаться. – Она выскользнула из-под одеяла. Он смотрел на нее, ее строгое простое тело, чуть шире, чуть плотнее, чем на тошнотворных голливудских рекламных плакатах, ее босые ноги протопали по грубым доскам пола к сетчатой двери.

– В шкафчике есть купальники, – сказал он. Она не ответила. Хлопнула сетчатая дверь. Потом она исчезла из вида, вернее, ему пришлось бы поднять голову, чтобы увидеть ее.

Она купалась каждое утро, а три купальных костюма так и оставались нетронутыми в шкафчике. Он поднимался из-за стола после завтрака, возвращался на веранду и ложился на кушетку, и тут же раздавались шаги ее босых ног в комнате, а потом на веранде; иногда он смотрел, как она, сильно и ровно загоревшая, пересекает веранду. Потом он снова засыпал (а ведь еще и часа не успевало пройти с той минуты, когда он пробуждался ото сна, привычка, выработавшаяся у него в первые шесть дней), чтобы проснуться какое-то время спустя, выглянуть наружу и увидеть, как она лежит на пирсе на спине или на животе с руками, сложенными под или над головой; иногда он так и оставался в постели, но уже не спал, даже не думал, а просто существовал в каком-то полусонном, полуэмбриональном состоянии, пассивный и почти бесчувственный в чреве одиночества и покоя; когда она возвращалась и останавливалась у кушетки, он делал движение, необходимое лишь для того, чтобы ткнуться губами в ее загоревший бок, почувствовать вкус солнца на губах. Но потом, в один прекрасный день, что-то случилось с ним.

Сентябрь кончился, по вечерам и утрам было уже по-настоящему холодно; теперь она перенесла свои купанья на послеобеденное время, и они начали поговаривать о том, чтобы перенести спальню с веранды в комнату с камином. Но сами дни оставались прежними – тот же самый застывший повторяющийся золотой промежуток времени между восходом и закатом, длинные, покойные, похожие один на другой дни, не-нарушаемая монотонная иерархия полдней, заполненных жарким медовым солнцем, сквозь которую убывающий год сходил на нет под шорох красных и желтых листьев, неизвестно откуда берущихся и неизвестно куда исчезающих. Каждый день, искупавшись и позагорав, она исчезала со стопкой бумаги и коробкой с красками, оставляя его в доме, пустом и в то же время громко кричащем о ней – ее пожитки, шорох ее босых ног по доскам пола, а он тем временем думал, что беспокоится, но не о том неизбежном дне, когда кончатся их припасы, а из-за того, что он, казалось, нимало не беспокоится об этом; странное чувство, которое он уже пережил однажды, когда муж его сестры дал ему нагоняй за то, что он отказался идти голосовать. Он помнил то свое негодование, грозившее перерасти в ярость и закипавшее в нем, когда он пытался объяснить зятю, почему он так поступил, наконец он осознал, что говорит все быстрее и быстрее, но не для того, чтобы убедить зятя, а чтобы оправдать свою собственную ярость, как в дурном сне, когда пытаешься подхватить свои спадающие брюки; он вдруг понял, что говорит не с зятем, а с самим собой.

Это стало его наваждением; довольно спокойно он вдруг понял, что слегка свихнулся, потихоньку, втайне и вполне благопристойно; теперь он постоянно думал о двух исчезающих рядах консервных банок и кульков, которые он сопоставлял в обратной пропорции с числом прошедших дней, и тем не менее ему не хотелось идти в кладовку, чтобы проверить, пересчитать их. Он напоминал себе о том, как это было раньше: он ускользал из дома на скамейку в парке, вытаскивал бумажник, доставал оттуда клочок бумажки и вычитал одну из другой цифры, теперь же ему только и нужно было взглянуть на ряд банок на полке; он мог бы пересчитать банки и точно узнать, сколько дней у них еще осталось, он мог бы взять карандаш и разметить саму полку по дням, и тогда ему даже не пришлось бы пересчитывать банки, он мог бы взглянуть на полку, как смотрят на термометр, и сразу сказать, на каком они свете. Но он даже не заглядывал в кладовку.

Он знал, что в такие часы он ненормален, и иногда боролся с этим, веря, что победил безумие, потому что в следующее мгновение консервные банки, – исключая, правда, трагическое убеждение, что они и вовсе не имеют никакого значения, – начисто исчезали у него из головы, будто их и не существовало, и он озирался вокруг, глядя на знакомые вещи, окружавшие его, с чувством глубочайшего отчаяния, не подозревая при этом, что вот теперь-то он беспокоится, беспокоится так сильно, что даже не знает об этом; он глядел вокруг с каким-то бессмысленным изумлением перед залитым солнечным светом уединением, из которого она временно удалилась и в котором в то же время осталась, и в которое вскоре вернется, и вновь наденет на себя свою ауру, которую оставила уходя, точно так же, как она могла надеть оставленную одежду и найти его растянувшимся на кушетке, бодрствующим и даже без книги, потому что он потерял привычку читать, обретя привычку спать, и тогда он спокойно говорил себе: Я устал. Устал до смерти. Я здесь ни для чего не нужен. Даже ей я не нужен. Я уже наколол столько дров, что вполне хватит до Рождества, а больше мне здесь нечего делать.