Когда я умирала - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 5
Так провели, чтобы несчастье бродячее мимо не прошло, в мою дверь заглянуло, да еще придавили налогом. Деньги плати за то, чтобы Кеш забрал себе в голову плотничать — а если бы не провели дорогу, он бы плотничать не надумал; чтобы с церквей падал и полгода рукой шевельнуть не мог, а мы с Адди за него отдувались — да стругай ты дома сколько влезет, коли так надо.
И с Дарлом тоже. Опять его уговаривают. Я работы не боюсь: и себя кормил, и семью, и крыша над головой была; но ведь работника хотят отнять потому только, что в чужие дела не лезет, что глаза земли полны все время. Я им говорю: сначала он был ничего, а глаза полны земли, так ведь и земля тогда на месте стояла; а вот когда дорога подошла и землю продоль повернула, а глаза все равно полны земли, они и начали мне грозить, что заберут, по закону отнимут работника.
И еще деньги плати за это. Она здоровая и крепкая была, поискать такую, — да все эта дорога. Прилегла только, на своей постели отдохнуть, ничего ни от кого не просит.
— Захворала, Адди? — я спросил.
— Не захворала, — говорит.
— Полежи, отдохни. Я знаю, что не захворала. Устала просто. Полежи, отдохни.
— Не захворала, — говорит. — Я встану.
— Лежи себе, — я говорю, — отдыхай. Устала просто. Завтра встанешь.
И лежала себе, здоровая и крепкая, поискать такую, да все эта дорога.
— Я тебя не вызывал, — говорю. — Будь свидетелем, что я тебя не вызывал.
— Не вызывал, — говорит Пибоди. — Подтверждаю. Где она?
— Она прилегла, — я говорю. — Приустала она, но…
— Анс, поди отсюда, — он сказал. — Посиди-ка на веранде.
А теперь деньги плати за это, когда во рту ни одного зуба, а еще поднакопить думал, чтобы зубы вставить, чтобы хлеб Господень жевать по-людски, и она здоровая и крепкая — поискать такую — до самого последнего дня. За то плати, что три доллара тебе понадобились. За то плати, что ребятам теперь за ними ехать надо. И прямо вижу, как дождь стеной встает между нами, как прет к нам по этой дороге, словно дурной человек, словно не было на земле другого дома, куда ему пролиться.
Слышал я, как люди проклинали свою долю, — и не зря проклинали, потому что грешные были люди. А я не скажу, что наказан, потому что зла не делал и наказывать меня не за что. Я человек не религиозный. Но душа моя покойна; это я знаю. Всякое делал; но не лучше и не хуже тех, что притворяются праведниками, и знаю, Старый Хозяин порадеет обо мне, как о той малой птице, которая падает. А все-таки тяжело, что человек в нужде терпит столько уязвлений от дороги.
Из-за дома выходит Вардаман, перепачкался как свинья, с ног до головы в крови, а рыба там небось топором раскромсана, а то и просто брошена на землю, чтобы собаки сожрали. Да и ждать ли от мальца другого, чем от его взрослых братьев? Подходит молча, глядит на дом и садится на ступеньку.
— Ух, — говорит, — до чего устал.
— Поди руки вымой, — я говорю.
Адди ли не старалась правильно их воспитать, и больших и маленьких? Этого у ней не отнимешь.
— Кишок и кровищи в ней, что в свинье, — он говорит. — А у меня что-то душа ни к чему не лежит, да еще эта погода давит. — Пап, — он говорит, — мама еще хуже расхворалась?
— Поди руки вымой, — говорю я. Но и приказываю-то словно без души.
ДАРЛ
На этой неделе он был в городе: затылок подстрижен, а белая полоска между волосами и загаром похожа на сустав белой кости.Ни разу не оглянулся.
— Джул, — говорю.
Бежит навстречу дорога между двумя парами мульих ушей и утягивается под повозку, лентой мотается на катушку передних колес.
— Ты знаешь, что она умирает, Джул?
Чтобы родить тебя, нужны двое, а чтобы умереть — один. Вот как кончится мир. Я спросил Дюи Дэлл:
— Хочешь ее смерти, чтобы в город попасть, верно? — Про что оба знаем, она молчит. — Потому молчишь, что если скажешь, хоть про себя, тогда поймешь, что так и есть, верно? Все равно ведь знаешь, что так и есть. Я тебе чуть ли не день назову, когда ты поняла. Почему не скажешь-то, хоть про себя? — Молчит. Одно твердит: «Папе хочешь доложить? Убить его хочешь?» — А почему не можешь поверить, что так и есть?
Не можешь поверить, что Дюи Дэлл, Дюи Дэлл Бандрен оказалась такой невезучей — вот почему, верно?
Солнцу час до горизонта, лежит на тучах, как кровавое яйцо; свет стал медным: глазу — зловещий, носу — серный, пахнет молнией. Когда Пибоди приедет, ему спустят веревку. В пузо весь пошел от холодных овощей. Станут втаскивать его по тропе на веревке: как воздушный шар в серном воздухе.
— Джул, — говорю, — ты знаешь, что Адди Бандрен умирает? Адди Бандрен умирает?
ПИБОДИ
Когда Анс послал за мной сам, я сказал: «Укатал ее наконец». Ее счастье, говорю, — и поначалу не хотел ехать: а вдруг еще не поздно помочь, вытащу ее, не дай бог. Может, там на небе, думаю, та же дурацкая этика, что у нас в медицинском колледже, а вызывает меня, должно быть, Вернон Талл — в последнюю минуту по своему обыкновению, чтобы побольше получить за свои деньги; впрочем, сегодня — за деньги Анса. А позже, когда почувствовал, что погода ломается, понял, что вызывать мог только Анс, больше никто. Кому еще, кроме неудачника, понадобится врач перед самым циклоном? И подумал, что если и до Анса уже дошло, что нужен врач, значит, уже поздно.
Подъехал к роднику, слезаю, привязываю упряжку, а солнце скрылось за черной грядой туч, точно за вспухшим горным хребтом, — точно угли туда высыпали; и ветра нет. Пилу Кеша я услышал за целую милю. Анс стоит на краю обрыва, над тропинкой. Спрашиваю:
— Где конь?
— Да Джул-то уехал, — отвечает он. — А больше никто его не поймает. Пешком придется подниматься.
— Сто килограммов весу во мне — и подниматься? По этой стене подниматься?
Он стоит под деревом. Жаль, ошибся Господь, давши деревьям корни, а Бандренам — ноги. Сделал бы наоборот, и никто бы теперь не тревожился, что наша страна обезлесеет. Или еще чья-нибудь страна.
— Ты чего от меня хочешь? — я спрашиваю. — Чтобы я здесь стоял, и меня в другой округ сдуло, когда эта туча разверзнется?
Тут и верхом-то четверть часа ехать — через выгон, потом наверх, потом к дому. Тропинка похожа на кривой сук, прибитый к обрыву. Анс не был в городе двенадцать лет. И как только мать его поднялась туда родить? Истинно, сын своей матери.
— Вардаман несет веревку, — говорит он.
Немного погодя появляется Вардаман с веревкой.
Конец дает Ансу, а сам спускается по тропинке и разматывает.
— Крепче держи, — я говорю. — Этот визит я в журнале уже записал, так что, если не поднимусь, счет тебе все равно представлю.
— Держу, — говорит Анс. — Можно подыматься.
Черт его знает, почему я не брошу. Семьдесят лет, сто кило весу, а меня на веревке таскают вверх и вниз по горе. Потому, наверно, не бросаю, что должен догнать до пятнадцати тысяч долларов неоплаченные визиты в моем журнале.
— Какого черта твоя жена придумала, — я говорю, — заболеть на вершине горы?
— Виноваты, — говорит он.
Он отпустил веревку, просто бросил и пошел к дому. Тут, наверно, еще не совсем стемнело, небо — цвета серных спичек. Доски похожи на полоски серы. Кеш не обернулся. Вернон Талл говорит, что каждую доску он показывает ей в окно, чтобы она одобрила. Нас нагоняет мальчик. Анс оглянулся на него:
— Где веревка?
— Там, где ты ее бросил, — говорю я. — И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, что бы буря меня здесь застигла. Попадешься тут — унесет к чертовой матери.
Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, — а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть — явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания — сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она — конец; ретивые протестанты — что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома.