Шум и ярость - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 16

Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес.

Продавец сказал:

– Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.

Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай.

Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и на взгляд северян так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти. И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму.

– Эй, дядюшка! Значит, правильно едем?

– Чего, сэр? – Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.

– Подарочек рождественский с тебя! 15 – сказал я.

– Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается.

– Ладно уж на этот раз. – Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. – Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. – Я кинул монету из окна. – Купи себе чего-нибудь.

– Спасибо, сэр, – сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. – Спасибо, молодой хозяин. – Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад гляжу. Стоят – негр рядом с тощим зайцеухим мулом, – стоят убого, без движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь – восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам. И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, – весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки, и римские свечи 16 из свертков торчат, и внутри у меня все замирало и плясало, как в школе, когда звонок с уроков.

Дождавшись, чтоб часы пробили три, я начинал счет секунд. Досчитав до шестидесяти, загибал первый палец; осталось загнуть четырнадцать пальцев – тринадцать – двенадцать – восемь – семь, – и вдруг, очнувшись, я ощущал тишину и немигающее внимание класса и говорил: «Да, мэм?» – "Может быть, твое имя не Квентин? – сердится мисс Лора. Новая полоса тишины, безжалостное немигание и руки класса, вскинутые в тишину. «Генри, напомни-ка Квентину, кто открыл реку Миссисипи». – «Де Сото» 17. На этом немигание кончалось, но вскоре мне начинало казаться, что я считаю слишком вяло, и я ускорял счет, загибал еще палец, потом казалось, что чересчур быстро, я замедлял, опять частил. В итоге у меня никак не выходило вровень со звонком и двинувшейся вдруг лавиной ног, почуявших землю под истертым полом, – а день – как лист стекла, звенящий после легкого и резкого удара, и у меня внутри все пляшет. Танцует сидя. Застыла в дверях на миг. Бенджи. Ревет. Сын старости моей 18 Бенджамин ревет. Кэдди! Кэдди!

«А я убегу из дому и не вернусь». Он заплакал. Кэдди подошла, коснулась его. «Не плачь. Я не стану убегать. Не плачь!» Замолчал. Дилси:

«Когда надо, он и так учует все, что ты хочешь сказать. Зачем ему тебя слушать, отвечать».

«А свое новое имя он чует? А злосчастье чует?»

«Что ему счастье-злосчастье? Он порчи может не бояться».

«Для чего же тогда ему имя меняют, если не чтоб порчу отвести?»

Трамвай остановился, пошел, опять остановился. Под окном – людские макушки в новых соломенных шляпах, еще не пожелтевших. Среди пассажиров теперь и женщины с кошельками на коленях, а рабочих комбинезонов едва ли не больше, чем башмаков начищенных и крахмальных воротничков.

Негр тронул меня за колено. «Виноват», – сказал он. Я убрал ноги, дал пройти. Трамвай катился вдоль глухой стены, отражавшей наш грохот обратно в вагон, на женщин с кошелками и на человека в испятнанной шляпе, за ленту которой засунута трубка. Запахло водой, в разрыве стены блеснула река, и две мачты, и чайка в воздухе замерла, точно на невидимой проволоке подвешенная между мачтами; я поднял руку, сквозь пиджак коснулся писем написанных. Трамвай остановился, я сошел.

Мост разведен – пропускает шхуну. Отводят на стоянку выше по реке, буксир толчется под кормой, дымит, но кажется, будто шхуна плывет сама собою и непонятно как. До пояса голый матрос сматывает линь на полубаке. Загар под цвет табачного листа. Другой, в соломенной шляпе без донышка, стоит у штурвала. Шхуна движется как призрак 19 в проеме моста, под голыми мачтами, а над кормой парят три чайки – игрушками на невидимых проволоках.

Мост опустили, я прошел на ту половину и облокотился о перила над плотом, где лодочная станция. На плоту никого, двери помещения закрыты. Восьмерка наша теперь гребет только после обеда – отдыхают перед. Тень моста, полосы перил, и моя тень плоско на воде – как просто оказалось заманить ее, чтобы никуда от меня не ушла. Футов полсотни верных, и если б было чем нажать сверху, окунуть, чтоб захлебнулась. И тень от утюгов, как от завернутых туфель, тоже лежит на воде. Негры говорят, что тень утопленника так при нем и караулит. Блестит вода, играет, будто дышит, и плот покачивается, как будто дышит тоже, и обломки к морю плывут полупогруженно – на мирный сон в морские пещеры и гроты. Вес вытесненной жидкости равен тому-то без того-то. Сведенный к нелепости общечеловеческий опыт, и два малых шестифунтовых утюга тяжелее, чем один большой портновский. Что за безбожное транжирство, сказала бы Дилси. Когда бабушка умерла, Бенджи знал. Он плакал. Он учуял. Учуял.

вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться