Шум и ярость - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 22
Здесь даже и звуки глуше, как будто здешний воздух обветшал, столько уже лет передавая звуки. Собачий лай слышно дальше, чем поезд, – в темноте, по крайней мере. И людские голоса тоже некоторые. Негритянские. Луис Хэтчер никогда не трубил в рог, хоть и таскал на себе вместе с тем старым фонарем. Спрашиваю его:
– Луис, ты когда фонарь последний раз чистил?
– Не так чтобы давно. Вот когда у северян там паводком все смыло – в тот день как раз и вычистил. Сидим мы со старухой вечером у очага, она говорит: «Луис, что, если и нас затопит?» А я ей: «И то правда. Пожалуй, вычищу-ка я фонарь». И в тот самый вечер вычистил.
– Наводнение было далеко-далеко, в Пенсильвании, – говорю я. – К нам оно не могло бы дойти.
– Это так по-вашему, – говорит Луис. – А по-нашему, вода – она и в Джефферсоне мокрая, подыматься и затапливать может не хуже, чем в Пенсильване. Вот такие, что говорят: до нас, мол, не дойдет, – глядишь, как раз и плывут потом на коньке крыши.
– Вы с Мартой небось и дома не остались ночевать?
– Само собой. Вычистил я фонарь, и до самого утра мы с ней потом просидели на бугре за кладбищем. А знать бы местечко повыше, так мы с ней и туда не поленились бы забраться.
– И с тех пор так ни разу фонарь и не чищен?
– А зачем его чистить без надобности?
– Значит, до следующего наводнения?
– Что ж, в тот рай он нас упас.
– Да ну, дядюшка Луис, брось шутки, – говорю я.
– Ага, шутки. Вы по-своему, а мы по-своему будем. Если, чтоб упастись от воды, только и надо, что фонарь почистить, то уж я артачиться не стану.
– Дядя Луис не привык, чтоб фонарь свет давал, ему в потемках сподручней опоссумов брать, – говорит Верш.
– Я, парень, тут на опоссумов охотился еще в те времена, когда твоему отцу его мамаша керосином вымывала гнид из головенки, – говорит Луис. – И домой приходил не с пустыми руками.
– Что правда, то правда, – говорит Верш. – Навряд ли есть у нас такой в округе, чтоб за жизнь добыл больше опоссумов, чем дядя Луис.
– То-то же, – говорит Луис. – Опоссумам моим света хватает. Они у меня не жалуются на фонарь. А теперь кончай, ребята, разговоры. Слышите, учуяли. Ого-го! Веселей, собачки! – И мы сидим средь сухих листьев, они слегка шуршат от наших затаенно-ждущих выдохов и вдохов и от неспешного дыхания земли в безветренной октябрьской ночи. В жесткой свежести воздуха – вонь фонаря, лай собак и замирающий вдали эхом голос Луиса. Он никогда его не напрягал, но в тихий вечер, бывало, этот голос доносило даже к нам на веранду. Когда Луис сзывал собак, голос его звучал трубно, как рог, праздно висевший у него через плечо, – но чище, мягче рога, словно голос этот был частью тьмы и тишины, возникал, развивался из них и снова уходил, свивался в темноту. Ого-гоОоооо. Го-гоОоо. Го-гооОоооооооооооооооооо. «Должна выйти замуж»
«У тебя их очень много было Кэдди»
«Не знаю Слишком много Обещай заботиться о Бенджи и о папе»
«И ты не знаешь от кого у тебя А он знает ли»
«Не трогай меня Обещай о Бенджи и о папе»
Еще не подошел к мосту, а уже ощутилась вода. Мост из серого камня, мшистого, в плесенных пятнах медленно ползущей сыри. В тени под ним вода негромкая и чистая журчит, курлычет, обтекая камень, в гаснущих воронках вертя небо. «Кэдди не за этого»
«Я должна за кого-нибудь» Верш рассказывал, как один малый сам себя изувечил. Ушел в лес и, сидя там в овражке, – бритвой. Сломанной бритвой отчекрыжил и тем же махом через плечо швырнул их от себя кровавым сгустком. Но это все не то. Мало их лишиться. Надо, чтоб и не иметь их отроду. Вот тогда бы я сказал: «А, вы про уго. Ну, это китайская грамота. По-китайски я ни бе ни ме». Отец мне говорит: «Ты потому так, что ты девственник. Пойми, что женщинам вообще чужда девственность. Непорочность – состояние негативное и, следовательно, с природой вещей несовместное. Ты не на Кэдди, ты на природу в обиде». А я ему: «Одни слова все». И в ответ он: «А девственность будто не слово?» А я: «Вы не знаете. Не можете знать». И в ответ: «Нет уж. С момента, как это осознано нами, трагедия теряет остроту».
Там, где воду кроет тень от моста, видно далеко вглубь, хотя не до самого дна. Если листок в воде долго, то со временем всю зеленую ткань размывает, и одни только тонкие жилки веют медленным движеньем сна. Каждая колеблется раздельно, как бы спутаны ни были раньше, как бы плотно ни прилегали к костям. И может, когда Он повелит воскреснуть, глаза тоже всплывут из мирной глубины и сна на горнюю славу взглянуть. А следом уж всплывут и утюги. Спрятав их под мостом с краю, я вернулся и облокотился на перила.
Не до дна, но до глуби ток воды прозрачен, и вижу – там какая-то теневая черта висит, как жирно проведенная стрела, нацелившаяся в течение. А над самой водой мошкара – веснянки снуют из тени на солнце и снова в тень моста. Если бы просто за всем этим ад – чистое пламя и мы оба мертвее мертвых. Чтобы там один я с тобой я один и мы оба средь позорища и ужаса но чистым пламенем отделены Без шевеления малейшего стрела выросла в размерах, и, взрябив губой гладь, форель утянула под воду веснянку с той великаньей уклюжестью, с какой слон подбирает фисташку. Воронка, сглаживаясь, поплыла течением, и опять стрела нацелилась, чуть колышимая водным током, над которым вьются и парят веснянки. Чтоб только ты и я там средь позорища и ужаса но отгороженные чистым пламенем
Форель висит уклюже и недвижно средь зыбящихся теней. Подошли трое мальчуганов с удочками, и мы, облокотясь, стали вместе глядеть на форель. Эта рыбина – их старый знакомец. Достопримечательность местная.
– Ее уже двадцать пять лет ловят и поймать не могут. Одна бостонская лавка объявила, что даст спиннинг ценой в двадцать пять долларов тому, кто ее поймает на крючок.
– Ну и чего же вы зеваете? Разве не хочется иметь такой спиннинг?
– Хочется, – ответили они, следя с моста за форелью – Еще как хочется, – сказал один.
– Я бы не стал брать спиннинг, – сказал второй. – Деньгами взял бы.
– А они, может, деньгами не дали бы, – возразил первый. – Спорим, дали бы спиннинг, и все.
– А я б его продал.
– Двадцать пять долларов ты бы за него не выручил.
– Сколько бы выручил, столько бы и выручил. Я этой удочкой рыбы не меньше могу наловить, чем тем спиннингом. – И разговор свернул на то, что можно бы купить на двадцать пять долларов. Все сразу заговорили – горячо, наперебой, запальчиво, нереальное обращая в возможное, затем в вероятное, затем в неспоримый факт, как это у людей всегда выходит, когда они желания облекают в слова.
– Я бы лошадь купил и фургон, – сказал второй.
– Как же, продадут тебе за эту цену, – сказали первый и третий.
– А я говорю, продадут. Я знаю, где купить можно. Один человек продает.
– А кто он?
– Да уж кто б ни был. Двадцать пять долларов дам – и отдаст.
– Ага, после дождичка, – сказали первый и третий – Никакого он не знает человека. Болтает только.
– Вы так думаете? – сказал второй. Те продолжали насмехаться, но он молчал. Опершись о перила, смотрел вниз на рыбину, которую уже пустил в оборот мысленно, – и вдруг весь задор, вся едкость ушли из голосов тех двоих, как будто и они уверились, что форель поймана и лошадь с фургоном куплены: подействовало горделивое молчание, не только взрослых, но и мальчишек способное убедить в чем угодно. По-моему, это логично, что люди, столько водя себя и других за нос при помощи слов, наделяют молчание мудростью, и в наступившей паузе почувствовалось, как те двое спешно ищут возражение, средство какое-то отнять фургон и лошадь.
– Никто тебе не даст двадцать пять долларов за спиннинг, – сказал первый. – Спорю на что хочешь, не дадут.
– Да он и не поймал еще форелину, – вспомнил третий, и оба закричали:
Ага, а я что говорю! Ну-ка, как того человека зовут? Слабо сказать. Его и нет на свете.
– Да заткнитесь вы, – сказал второй. – Смотрите, опять выплывает. – Они нагнулись и застыли одинаково, и одинаковые удочки тонко и косо блестят на солнце. Форель не спеша всплыла зыбко растущей тенью; опять воронка ушла по течению, медленно разглаживаясь.