Хатынская повесть - Адамович Алесь Михайлович. Страница 28
Непослушными пальцами вывинтил голубую головку гранаты-матрешки. Глазам открылся белый витой шнурок. На конце его – взрыв. Ладоням больно, так сжимают они головку и холодное тельце гранаты.
Немцы уже совсем рядом, я вижу в щель, как двое (один с рогулей-пулеметом) выбежали из цепи и, бухая в землю сапогами, устремились к сараю. Нет, к погребам. Руки мои будто наручниками схвачены – белый шелковый шнурок вытянулся сантиметра на четыре из тела гранаты. Вот оно, нерадостное, вынужденное право человека умереть, освободиться хотя бы в саму смерть! Она держит меня, как наручники, но и она у меня в руках. Это единственное, что делает меня, пойманного, беспомощного перед надвигающимся, сильнее самого себя.
Отгороженный от происходящего безмерно тоскливым чувством близкой смерти, как сквозь стеклянную стенку, смотрю я на бегущих к погребам и сараю черных и зеленых карателей, на всю цепь, далеко охватывающую деревню. Ухнул взрыв совсем рядом – гранату в погреб бросили. Сейчас кто-то услышит такой же взрыв, мою гранату…
Я вижу, как женщины на огородах перебегают с места на место, падают и снова вскакивают, ползут, тащат детей. А цепь карателей медленно и неумолимо приближается к огородам, к деревне. Вот женщина в яркой, зачем-то розовой кофте подбежала к баньке и, оглядываясь во все стороны, подзывает малых. Двое, нет, трое бегут к ней, падая и поднимая друг дружку. Женщина заталкивает их под навес из потемневшей картофельной ботвы. Спрятала и сама отбежала, упала возле забора, но снова подняла голову и, наверное, что-то говорит детям. Сверху я хорошо вижу яркую, розовую ее кофту.
Все стоит над деревней воющий звук, но не видно, от кого он исходит, кажется, что люди все делают в мертвой немоте. А звук висит надо всем, надо всеми…
По прямой деревенской улице медленно, даже торжественно, как в церковь, идет старик в полотняных, издали совсем белых штанах и рубахе. Все вокруг мечется, а он идет, как будто можно еще куда-то идти.
Но вот все исчезло, остались совсем уже близкие шаги, трущиеся о стену сарая голоса. Сюда идут! Они идут сюда!
– Пан, а пан, – голос поднялся, старательный, забегающий наперед, – надо в погребах смотреть. Сюда бежали.
– А тебе что, что бежали? – другой голос, угрюмый. – Прикажут, коли надо, не бойся.
– Я не боюсь, а ты всегда сильно умный.
Сейчас войдут. Ничего нет на земле страшнее: в дверь, в ворота входят люди! И сейчас это произойдет, я прижимаюсь к жердям, смотрю на свои связанные белым шнурком руки и чувствую, какое раздавшееся, какое заметное отовсюду мое тело… Войдут, заметят его и сразу ударят из автоматов. И я не успею… Я не додумываю, что же я не успею… Может быть, это страх, что не успею умереть. От своей гранаты. Человек, оказывается, если и способен настроиться на какую-то смерть, то лишь на одну, на определенную. Чуть что изменилось – и все рассыпается… (Помню, женщина в вагоне рассказывала: когда фашисты убивали деревню и подошли к сараю, где пряталась ее семья, люди готовы были сгореть в сене, только бы не выходить к убийцам, где их застрелят. Держались в дыму, в жару, только бы не умереть под пулями. Наконец не выдержала и вырвалась сквозь дым одна лишь эта женщина, а муж и сестры ее сгорели, их удержал страх перед другой смертью, пусть даже менее мучительной.)
Сейчас ударят снизу, и я не успею дернуть шнурок, граната не успеет разорваться, пока я еще буду живой…
– Эге, тут есть!..
Голос веселый, забавляющийся, все путающий, и это удержало мои руки, дало мне время вспомнить, сообразить, что я ведь не один в сарае прячусь. Не поднимая головы, посмотрел; смотрю, как двое в черных полицейских мундирах направляются в угол сарая. Дядька вскочил на ноги, обсыпанный трухой, солнечный столб пыли, как дым, забелел, встал над ним.
– Прятался бы как надо. Эх, дя-дя! – веселый голос полицейского. (Наверное, этот кричал немцу про погреба.)
– Не пойду! – крикнул человек.
– Ну, ну… Аусвайсы проверят – и «нахауз, матка». Собрание…
– Не пойду! Знаем, какое собрание.
– Ах ты, бандитская морда! – веселый уже сердится.
– Тут забивай, не пойду!
– Не хочешь по-человечески?..
Удары, кряхтенье. Возятся только двое. Угрюмый полицай спокойно наблюдает, точно его это не касается. Дядька вылетел на середину сарая, но снова, как притянутый, метнулся, прилип к стенке, запустил пальцы и ладони в щели меж бревен.
– Забивай, не пойду в огонь!
– Какой огонь! Ба-андит! А ты что стоишь, смотришь?
– Не дури, дед, – ленивый голос второго полицая, – проверят, и все.
– Сам иди в огонь!
Удары прикладом по бревну и по живому одновременно. Крик почти детский… Наверное, я пошевелился, потому что угрюмый полицай тут же удивился:
– Эге, еще один! А ну слезай, вниз скачи!
Направил на меня винтовку. Я пошевелился, приподнял зад, тело мое показало, что я ничего, что я подчиняюсь, а сам я смотрю на гранату, на белый шнурок в ее отверстии. Ощутил слабое, зовущее сопротивление смерти на спрятанном в гранате конце натянутого шнурка. Теперь я бесконечный, без выдоха вздох. Больно распирает грудь, а вздох все длится, я все длюсь, делаюсь огромнее и тоньше, невесомее, как шар… Вдруг случилось что-то внизу: двое – дядька, а за ним веселый полицейский – вылетели за дверь.
– Ну, долго буду? – спрашивает оставшийся полицай. Я поднялся, встал на колени, держу руку с гранатой на жердях и передвигаюсь к стенке, всем своим видом показывая, что буду спускаться. За стенкой снова гахнул взрыв.
– Гранату в погреб швырнули, – сообщил я полицаю.
– Долго буду ждать?
Я уже не тот, кто минуту назад собирался подорвать себя одного. Что-то изменилось, и появился в мире хитрящий, согласно и глупо улыбающийся… Он ползет, держа и пряча гранату, а я наблюдаю и за ним и за полицаем, дожидаясь, что же сделаю я… Тот я, что дожидается, наблюдает, поразительно спокоен. Будто и не со мной все это.
– Скачи сюда, ну! – Полицай почувствовал неладное, голос его тревожно дернулся. Я поспешно приподнялся, покорно повернувшись спиной к его винтовке, и, не глядя, как из себя, потянул шнурок – сорвал оглушительный щелчок в круглом тельце гранаты. «У покойника зубы не болят!» Кто-то другой и, показалось, вслух отсчитывал зачем-то секунды фразой моего друга Федьки, и он же, этот хитрящий, злой, ловкий, не досчитав, неожиданно для меня самого, метнулся за стенку, как за борт, оставив в сарае падающую на полицая гранату…
Больно ударился о землю, о взрыв, о темноту. Стена сарая дохнула на меня дымной вонью – в закрытые от боли глаза, в нос. Вскочил с выбитым или сломанным плечом, чтобы бежать куда угодно, на кого угодно, только подальше от того, что я сделал.
– Хальт! Комм rep!
Боль в плече опала, не застит глаза. Немец стоит возле погреба, направив на меня автомат. Я иду к нему, даже спешу, только бы подальше от сарая. Два немца полулежат возле пулемета, поднятого на высокие ноги-распорки.
А еще двое стоят над какой-то старухой. Она лежит лицом в землю, ожидая худыми острыми лопатками выстрела, а немцы стоят над ней, закуривают. Смешно им, что они всего лишь курят, улыбаются, а человек уже умирать приготовился!
– Нах хауз, матка, – трогает ее автоматом немец в толстых улыбающихся очках.
Я с облегчением отмечаю, что взрыв мой никого не обеспокоил. Сейчас еще один немец бросит гранату в погреб. Швырнул и припал к песчаной крыше-накату. «Мой» немец, опустив автомат, дождался нового взрыва и уже потом направился туда, где лежит старуха. Показал, чтобы и я подходил к тому месту.
И сразу не стало здесь партизана, бросившего гранату, убившего полицейского, – к немцам идет давно не стриженный деревенский парень в грязных сапогах и в серой навыпуск рубахе. Вот только брюки из итальянского, да, да, из какого-то желтоватого, не немецкого сукна, просто из одеяла: разведчики, ясное дело, надули меня, брюки из одеяла и ничего нет в них немецкого, солдатского!
– Мутер? – Немец показывает на старуху. Худой деревенский парень большерото, слабовольно улыбается (впервые я люблю эту свою дурацкую улыбку) и трогает старуху за плечо.