Хатынская повесть - Адамович Алесь Михайлович. Страница 48
Стрелка сдвинулась, подрожала и опять шарит где-то возле тех же делений…
Так и не научились люди ничему? Но ведь мы не знаем, да, Бокий, не знаем, где бы сейчас был мир со своими бомбами, не будь горького опыта тридцатых – сороковых годов!
И не будь у человечества тех пятнадцати минут…
Когда Нюрнбергскому суду, журналистам, солдатам охраны, публике (и подсудимым также) показали кинодокументы нацистских зверств в Европе (в Белоруссии, в Подмосковье, на Украине, в Польше, в Югославии), показали Освенцимы и Хатыни (еще не называвшиеся Хатынями), и когда после этого зажегся свет в зале, люди, поднявшись, все повернулись и стали смотреть на главных убийц: пять минут, десять, пятнадцать… Молча смотрели на себе подобных, содеявших это.
Уже не пятнадцать минут, а четверть века длится он – взгляд в упор. Да, кое-где фашизм уже встал с той скамьи, разминает затекшие мускулы, сменил смиренно-удивленную, искательную мину на наглую ухмылку. Он уже рычит сытым баварским голосом: «Сегодня Германия достаточно сильна. Мы имеем право требовать, чтобы все прошлое было забыто!»
Но новые фюреры нервничают, где бы они ни объявились.
Взгляд в упор длится…
Сонгми… И сразу вспыхивает, как в луче: Лидице, Орадур, Хатынь, Хатыни!..
Молодчики, избивающие ремнями за чтение книг… Сразу встает: костры из книг на площадях Берлина и Мюнхена!..
Штраус, Адольф фон Тадден, Голдуотер, Альмиранте… И сразу проступают соплевидные усики…
О них, о новых фюрерах, люди помнят все.
И они сами помнят о себе… Хотя так хотелось бы забыть! Как сидели пойманно, а люди в Нюрнберге, в Минске, в Киеве, в Варшаве, в Белграде разглядывали их, а жертвы с киноэкранов смотрели в упор… Испарилось, будто и не было его, десятилетие жестокой власти над жизнью, над судьбами миллионов… Помнят они, как у них, называвшихся тогда герингами и кохами, растягивались губы в искательную улыбку перед конвоиром, победителем, солдатом. Как жалко, непохоже выглядели они, недавние дуче, под дулом партизанского автомата. (« – Я знаю, что мне не сделают зла».) Как визжали, как не хотелось им, кальтенбруннерам, в петлю, как падали они, розенберги, в обморок, совершенно по-женски, хотя чужие смерти, миллионы ими запланированных чужих смертей, вызывали в них профессиональную скуку. И как у них, называвшихся тогда гитлерами, шамкал рот и дрожали пальцы, ощупывающие ампулу с ядом.
Как бы нагло ни вели себя сегодня под защитой новой силы, власти, они помнят, что тогда была у них власть над половиной мира, а затем, как, проснувшись, обнаружили себя один на один со свидетелями-судьями, которых, казалось, они давно истребили…
Как это у Пита Сигера – поющего американца?.. «Последний поезд в Нюрнберг! Последний поезд в Нюрнберг! Каждый занимает свое место! Вы видели лейтенанта Келли? Вы видели капитана Медину? Вы видели генерала Костера? Вы видели Уостморленда? Отходит поезд в Нюрнберг!»
Да, знаки действительно расставлены, освещены, у всех перед глазами, памятью!..
Любой обман не может длиться очень долго, невозможно всех обманывать вечно. Сегодня это такая же правда, как и в былые времена. Но не столь утешительная, как прежде. Слишком опасен и кратковременный обман многих. Потому что есть Бомба, которой и малого времени достаточно. На себе останови цепную реакцию! Вовремя, homo sapiens, и в себе также оборви проводок, соединенный с Бомбой!..
В армейском госпитале, помню, сосед по палате, сапер с выжженными глазами, рассказывал, как однажды он тонул, а его спасали, откачивали на берегу озера. По его словам, он все время слышал голоса спасателей, а в какой-то момент стал и понимать, о чем говорят. И вдруг ясно слышит:
– Баста! Что его мучить? Сорок минут – и никакого признака! Безнадежно!
Человеку хотелось крикнуть, что он живой, хотя бы застонать, пошевелить губами, а он не мог. И помнит, что ждал с ужасом, а вдруг и другие согласятся с этим: «Безнадежно!»
Не прекращать усилий, даже если кажется, что все возможности исчерпаны, что окончательно проиграно сражение, – это всегда считалось правилом, качеством настоящих полководцев. Но ведь там на кон ставилась судьба всего лишь чьей-то власти или пусть даже державы. Тут же, сегодня – судьба человека на планете на вечные времена. В самом прямом, не философском смысле: быть или не быть? Слишком многое поставлено, и – какая бы ситуация ни была! – человек не имеет права сказать: «Баста! Безнадежно!»
– Поворот на Хатынь, – сказали в автобусе. Нас качнуло, накренило, и гул в машине сделался лесной, близкий.
– Один… два… три… – Сережа громко считывает цифры. Наверное, с километровых столбиков.
Снова открытое пространство (звук отступил); останавливаясь, мы сделали крутой разворот.
– Приехали, папка.
День очень солнечный, теплый. Это моя привычка: выходя из помещения или машины, прежде всего поискать лицом, кожей, веками щекочущую ласку солнца. Общая, так сказать, ориентировка в космосе.
Голоса вокруг, много, приглушенные. И иностранцев голоса. Их теперь и на улице нашего, не столичного города услышишь. С тех пор как я ослеп, особенно в последние годы, их появляется все больше, они приблизились.
Шарканье ног по цементу, шуршание колес и моторы подъезжающих машин. Ударил мне под ноги резкий металлический звук. Это моя палка, здесь она непривычно и неприятно громкая. Я поднял ее, взял под локоть. Подождал, покуда меня найдет Глашина рука. Но металлический звук, как эхо, остался в пространстве, он издали пробивается к нам – сквозь голоса и шарканье подошв. Это и есть Хатынские колокола? На высоких печных трубах, говорят, висят колокола – на месте бывших хат…
Мы движемся навстречу этому звуку, слабому, точно расколотому. Приостановились возле людских голосов, повторяющих цифры:
– … Два миллиона двести тридцать тысяч… В Белоруссии погиб каждый четвертый житель…
– Папка, тут ступеньки, – предупреждает Сережа.
Глаша, сжимая мой локоть, показывает: здесь! Три шага и снова – здесь! Под ногами дорожка шершавая, твердая.
– Это могильные плиты? – тихо спрашивает Сережа.
– Нет, это просто дорожка.
Глашина рука, подсказывающая и показывающая, как идти, как ставить ногу, сегодня не такая, как обычно бывает дома или на улице города. Она – как тогда в лесу, где гремела немая (для меня, оглохшего) пальба, а Глаша, вцепившись, повиснув на моей руке, показывала, далеко ли, близко ли стреляют…
Звук уже резче, ближе. Дрогнув, возникнув, он глохнет, как зажатая боль, чтобы тут же раздвоиться. Прозвучит двойной, тройной – расколото, цимбально – и тоже обрывается, будто на него легла чья-то ладонь. Но снова и снова появляется в мире расколотый, цимбальный звук, его уже ждешь, и с ним возникает даль, уходящая, расширяющаяся. В тебе самом что-то расширяется. Звук снова и снова ищет, ощупывает дно, зовет эхо.
Три шага – и ступенька. Плиты, наверное, черные. Сереже они показались могильными. Три шага, и мы чуть ниже, на ступеньку ниже.
– Мамка, и тут никто-никто не остался живой?
– Тише, Сережа, тише, послушай, что тетя рассказывает.
Молодой девичий голос объясняет, как тут было, что тут происходило больше четверти века назад: как налетели каратели, как согнали всех в сарай и подожгли, а люди выбегали на пулеметы…
За девичьим, молодым голосом, как правда, которую высказать, передать невозможно, но которая тем не менее правда, все тот же цимбальный перезвон колоколов, уводящий вдаль, пересчитывающий мертвые печные трубы.
«Ребенок съедает хлеба больше, чем взрослый» – это засело как заноза под черепом маньяка в одном конце Европы, и через несколько лет сюда, в другой конец континента, пришли, чтобы убить детей… Которые «потребляют, съедают больше…».
У каменного старика, того, что держит убитого мальчика, ладонь, пальцы прострелены. Я не знаю, видят ли это зрячие. Я видел не раз после войны. Почти у всех, кого расстреливали вместе с детьми и кто при этом случайно остался жив, рука изуродована. Та, которой закрывали, прижимали к земле голову ребенка. Человек упал рядом с убитыми, успел упасть живой с живым ребенком, их заливает ужас, заливает кровь мертвых. Не двигаться, не шевелиться, что бы ни происходило!.. Но ребенок, он хочет встать, сейчас он заплачет, закричит! И его держит, прижимает к земле рука отца или матери, просит, умоляет молчать, не звать смерть… А смерть уже подошла, смотри! в упор, целится. Стреляет в головку ребенка – и в руку, которая защищает, прячет круглую теплую, как летняя земля, головку…